Можно сказать, даже если бы я не пытался пользоваться этим бессознательно, но вспоминал прошедшее, что нет ничего служившего нам в данный момент, что не обладало бы жизнью, и для нас — личной жизнью, чтобы видоизмениться затем, при употреблении, в простое рабочее полотно. Мое знакомство с м-ль де Сен-Лу произойдет сейчас у г‑жи Вердюрен. Сколько очарования таят для меня воспоминания о наших поездках с той самой Альбертиной, заместительницей которой я попрошу сейчас стать м‑ль де Сен-Лу, в трамвайчике, к Довилю, к г‑же Вердюрен, той самой г‑же Вердюрен, которая связала и разорвала, еще до моей любви к Альбертине, любовь дедушки и бабушки м‑ль де Сен-Лу! Все вокруг нас были картинами Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить мои прошедшие, г‑жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не сможем рассказать о наших отношениях с человеком, даже если мы его плохо знали, не вводя в повествование одно за другим самые разные места нашей жизни. Так что каждый индивид — и сам я был одним из них — определял для меня длительность времени вращением, которое он совершал не только движением по своей орбите, но и движением вокруг других лиц, и в особенности теми положениями, что были последовательно заняты им относительно моей персоны. Конечно, все эти различные плоскости, — сообразно которым Время, стоило только охватить его на этом утреннике, выстроило мою жизнь, заставляя меня думать, что в книге, которая будет рассказывать о ней, в отличие от общеупотребительной планиметрической психологии, следует задействовать своего рода психологию в пространстве[194], — сообщали свежую прелесть тем воскрешениям, что были произведены моей памятью в библиотеке, пока я в одиночестве предавался размышлениям, поскольку память, без изменений вводя прошлое в настоящее, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет то огромное измерение Времени, на координатах которого реализуется жизнь.
Я увидел, что ко мне идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу и мысли, тогда меня занимавшие, не менявшиеся вплоть до этого утра, — всё это было словно вчера; и я с удивлением увидел рядом с ней девочку примерно шестнадцати лет: ее высокая фигурка показывала расстояние, которое мне не хотелось замечать. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я смог увидеть его, прикоснуться к нему; оно творило ее, как скульптор свой шедевр, тогда как надо мной оно, параллельно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м‑ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос был слегка вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с острыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м‑ль де Сен-Лу; и те, кто знал ее отца, глядя на нее, погружались в воспоминания.
Я был поражен, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался совершенно горизонтальной линией — великолепной, хотя и недостаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев лишь ее, можно было узнать одну статую из тысяч, и я восхитился, что именно здесь, как в случае внучки, так и матери, и бабушки, остановилась природа и совершила — как великий и неповторимый скульптор — мощный и точный удар резца. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, в тех летах, что были утрачены мной, она напоминала мне мою юность.
Наконец, мысль о Времени обрела для меня свою последнюю ценность и, как стрекало, напоминала мне, что пора приняться за дело, если я действительно хочу достичь того, что несколько раз предчувствовал в жизни — в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г‑жой Вильпаризи, благодаря которым эта жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь более достойной она явилась мне теперь, когда ее, как казалось, едва различимую в сумерках, можно было прояснить, ее, беспрерывно искажаемую, привести к истине, одним словом — осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какой труд перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных искусств; писатель, который в каждом характере выявил бы самые разные стороны, чтобы придать ему глубину, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, пережить ее как тяготу, принять как устав, выстроить как собор, соблюсти как режим, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя и сотворить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, в ином свете, и предчувствие которых сильнее всего тревожит нас в жизни и в искусстве. Отдельные части подобных больших книг мы можем лишь набросать, и наверное они никогда не будут закончены, по причине всё той же величины замысла. Сколько великих соборов так и остались незавершенными. Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, какое-то время, от забвения. Возвращаясь же к себе, я о своей книге размышлял более скромно, и едва ли точно будет сказать, что я думал о тех, кто прочтет ее, о читателях. Мне кажется, что они будут не столько моими читателями, сколько читающими в самих себе, потому что моя книга — лишь что-то вроде увеличительного стекла, вроде тех, что выдает покупателям комбрейский оптик; благодаря книге я открою для них средство чтения в себе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтобы они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мной (к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда следует объяснять моими заблуждениями — иногда причиной будут глаза читателя, если они не из числа тех глаз, для которых моя книга пригодилась бы, чтобы читать в себе). И поминутно меняя оттенки, по мере того как точнее, вещественнее я представлял себе мой труд, к которому я был уже готов, я подумал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, поскольку непритязательные люди, долго живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи (и я в достаточной мере забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала), я работал бы рядом с ней и мой труд был бы сходен с ее работой (по меньшей мере, как она работала прежде, ибо она стала так стара, что почти ничего не видела), и прикалывая то здесь, то там по листу, я создавал бы свою книгу — не скажу честолюбиво как собор, но как платье. Если бы я не имел подле себя, как выражалась Франсуаза, всех моих «бумажищ», и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение: она всегда говорила, что нельзя шить, если нет именно тех ниток и пуговиц, которые ей пригодны. К тому же, она уже долго жила со мной под одной крышей и выработала какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих эрудитов, и конечно — чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для «Фигаро», наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготы непрактикуемой и непонимаемой работы, даже неведомой привычки, подобно людям, говорящим: «как, должно быть, утомительно вам чихать», выражал свое искреннее сострадание писателям: «Какая же это, поди, головоломка», — Франсуаза же, напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я раньше времени рассказывал о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: «Вы этим людишкам доверяете, а они борзописаки». Блок и правда, каждый раз, когда мои наброски казались ему интересными, подыскивал ретроспективное алиби: «Надо же! как любопытно, я как раз что-то написал в этом духе, надо бы тебе почитать». (Что было, однако, покамест невозможным, поскольку написать статью ему предстояло сегодня вечером.)