Обретенное время - страница 156

Шрифт
Интервал

стр.

Не даже удар не был обязательным условием. Отдельные симптомы, о которых мне напоминала то пустота в голове, то забвение, когда о многих вещах я мог вспомнить только случайно, — так, прибираясь, мы натыкаемся на предмет, уже забыв, что его нужно найти, — превращали меня в скопидома, из дырявого сейфа которого потихоньку утекают богатства. Одно время во мне жило какое-то «я», которое оплакивало потерю и противилось ей, но вскоре я почувствовал, что память, уходя, прихватила с собой и его.

И если раньше мысль о смерти омрачала мою любовь, то давно уже воспоминание о любви освободило меня от страха смерти. Ибо я понимал, что смерть для нас не нова, что уже в детстве, напротив, я много раз умер. И даже позже — разве я не дорожил Альбертиной больше жизни? Мог ли я тогда вообразить такое свое «я», в котором не осталось бы любви к ней? Однако теперь я не любил ее, я больше не был человеком, влюбленным в нее, я стал другим, ее не любящим; и когда я стал другим, я потерял любовь. Однако тот факт, что я изменился, что я больше не люблю Альбертину, не причинял мне страданий; и конечно же, мысль о том, что я расстанусь со своим телом, никоим образом не могла мне внушить столь же сильную грусть, как раньше мысль о том, что я разлюблю Альбертину. Однако с каким безразличием я думал теперь, что я больше не люблю ее! Эти последовательные смерти, так сильно страшившие «я», подлежащее уничтожению, и столь безразличные и тихие по исполнении, что тот, кому они грозили, больше не помышляет о них, наставили меня за некоторое время, как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала для меня безразличной, иные страхи вновь овладели мной, но уже в другой форме, поскольку я боялся не за себя, а за книгу, — ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время, необходима эта жизнь, подверженная многим опасностям. Как говорил Виктор Гюго,


Так пусть трава растет и младость увядает[195].


А я скажу, что это жестокий закон искусства: люди умирают, и мы сами умрем, исчерпав свои страдания, чтобы пробилась трава — не забвения, но вечной жизни, густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения, не беспокоясь о тех, кто спит внизу, устроят свой веселый «завтрак на траве».

Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если несчастный случай не грозил мне извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой льготой какая-нибудь внутренняя опасность, катастрофа, которая произойдет еще до истечения срока, необходимого для написания книги.

Сейчас я вернусь домой, проехав по Елисейским полям, но что вселит в меня уверенность, что меня не сразит та же болезнь, от которой умерла моя бабушка, когда она, не подозревая о том, вышла на свою последнюю прогулку, пребывая в свойственном нам неведении, что стрелка подошла к нужной точке, что сейчас дернется пружина механизма и прозвонит ее час? Может быть, страх, что минута, предшествующая первому удару часов, уже почти истекла, и они вот-вот зазвонят, может быть, эта боязнь удара, который сейчас пошатнет мой мозг, была каким-то предчувствием неминуемого, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии которого вот-вот дрогнут, — и это в той же степени возможно, как внезапное узнание смерти, когда раненные, хотя медик и желание жить пытаются обмануть их, говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: «Я сейчас умру, я готов», и пишут женам последнее «прости».

И действительно, смутное предчувствие того, что должно произойти, было внушено мне необычным событием, когда я еще не взялся за работу, причем в том виде, о котором ранее я не мог помыслить. Однажды я отправился на прием, там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, и удивлялись, что мои волосы черны. А я едва не упал три раза, пока спускался по лестнице. Я вышел только на два часа, но когда вернулся, почувствовал, что у меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь, чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, — и я не сказал бы и слова, не открыл бы глаз, как люди, пораженные морской болезнью при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и малейшего сопротивления, если им сказать, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не был болен, но я чувствовал, что я уже ни к чему не пригоден, подобно тем старикам, которые еще недавно бодрились, но затем, сломав бедро или заболев несварением, еще длят какое-то время жизнь в своей постели, но уже только в виде более или менее долгого приготовления к отныне неизбежной кончине. Одно из моих «я», посещавшее варварские пиры, именуемые «светскими ужинами», где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин все ценности настолько извращены, что тот, кто, будучи приглашен, пропустит ужин, или придет только к горячему, совершит нечто намного более предосудительное, нежели те аморальные поступки, о которых с легкостью упомянут на том же ужине, как и о недавних смертях, — и только смерть или тяжкое заболевание извинят ваше отсутствие, при условии заблаговременного предупреждения о смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, — этому «я» по-прежнему были известны угрызения совести, но оно утратило память. Зато вспоминало другое «я», замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от г‑жи де Моле и узнал о смерти сына г‑жи Сазра. Я решился потратить один из часов, после которых я больше не мог произнести и слова, потому что язык коченел, как бабушка в агонии, да даже выпить молока, на извинения г‑же де Моле и соболезнования г‑же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что должен сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала, и в этот час бессмертия, выпавший мне на долю, взялась за закладку первых оснований моего произведения. К несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, из нее выпала пригласительная открытка от г‑жи Моле. Тотчас «я» забывчивое, однако возобладавшее над другим, как то бывает у щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло тетрадь и застрочило г‑же Моле (она, впрочем, была бы польщена, узнав, что я предпочел своим архитектурным штудиям ответ на ее приглашение). Какое-то слово из моего письма неожиданно напомнило мне, что г‑жа Сазра потеряла сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной обязанности — быть вежливым и отзывчивым, — упал без сил, закрыл глаза, и еще неделю приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву которым я был готов принести истину, забывались через несколько минут, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду. Я не знал, станет ли это церковью, где верующие постепенно приобщаются к истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто никогда не ходит. Но я решил посвятить этой постройке все мои силы, будто нехотя иссякавшие, словно оставляя мне время, чтобы я смог, когда окружность будет описана, закрыть «гробовую дверь». Вскоре я мог показать несколько набросков. Никто в них ничего не понял. И даже те, кто был снисходителен к моему пониманию истин, которые я наконец решился запечатлеть в своем храме, поздравляли меня с тем, что я нашел их «под микроскопом», — а я использовал телескоп, чтобы разглядеть предметы, которые кажутся крошечными только оттого, что расположены на огромном расстоянии от нас, и все они суть миры. Если я исследовал великие законы, то говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я за это взялся? в юности я писал легко, и Бергот называл мои университетские страницы «совершенными»


стр.

Похожие книги