Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!
Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в мастерскую — много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы, ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.
Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает к ним погостить.
— Тот Глеб?
— Да, тот самый.
Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. — Ты что?
— Мне странно… — нерешительно сказала она.
— Что странно?
— Не знаю… Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек…
— Чужой?
Анна хотела поправиться: «новый, другой»… но ничего не добавила больше, не поправлялась. Сказала:
— Вот это, Андрей, хорошо!
Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той, еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях, что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может быть, скажет его.
— Жить бы так, — сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.
Потом еще и еще, — увлекся.
— Как — так? — спросила она.
— Как в сказке, — почти машинально ответил Андрей, но вдруг встрепенулся, посмотрел на часы, — пора на вокзал.
Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел шляпу и почти бегом направился в город — под горку. Потом обернулся, еще раз махнул своей шляпой:
— Прощай!
И Анна осталась одна.
А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще, сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе; оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом — не было Глеба, и вот опять в городе. Четыре свободных часа!
* * *
Как чудесно, однако, жить!
Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.
Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью каменных стен, Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен еще рокот струй, бьющих о стены граненой души — странно: граненой! — но так показалось… Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит живые души, дает им скелет — не только снаружи, но и кует плеск самой сущности — стекленеет душа.
Мир вещей и какие-то там их законы — это самая скучная, самая тяжелая из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий, бунтующий человеческий дух.
Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости жизни! Миг разрушения — миг нового творчества — вольность, разлитая в мире.
Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.
Да, хорошо, чудесно жить!
Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ родятся цветы незримого мира.
Не в самой душе, а где-то в точке касания двух.
Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа, и другая грустит, а может быть нет, весела, — это все равно. Даже именно так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, — и родился цветок любви.
Как мы бедны словами, когда называем: любовь. Надо тысячи слов для оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, — надо дать ощутить его аромат, передать чары красок и форм может быть больше — прямо сорвать его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка— и в красоте его жизни, и в аромате его увядания — для того, кто сорвал…
Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному.