Глава первая. Прощание с Одессой
Те же шлагбаумы, полосатые версты, станционные смотрители, запах навоза, дым над трубой; та же дорожная пыль, выбиваемая копытами тройки и уносимая ветром на полгоризонта, и самый ветер – послеполуденный – зноен, горяч; повсюду уже пахло зерном, и ветряки махали крылами; вдали залегло рогатое сивое стадо, ближе к дороге лошади в тени одинокого серебристого тополя стоят, положив точеные головы на шеи друг другу, непрерывно и равномерно махая хвостами, отгоняя слепней; духота. Синее небо, желтая даль.
Пушкин ехал теперь тою же самой дорогой, что и два месяца тому назад, во время анекдотической и оскорбительной своей командировки на саранчу. Не сразу тогда на нее он напал, роилась она очагами, а поездка сама по себе была неплоха; езду он любил.
Все по пути было таким же, как и сейчас, только тогда не было жарко, мягче ложилась дорога, а степь утопала в цветах; воздух был полон пряной цветочной пыльцы, стенанья сверчков и скрипа кузнечиков. Пушкин, конечно, понимал уже и тогда, что «лорд» Воронцов затеял прямой поход против него, но еще ясно себе не представлял, чем завершится их распря. Он шумел у друзей, произносил эпиграммы, писал почтенному и добрейшему Казначееву, правителю канцелярии, зная отлично, что это будет ведомо и самому графу. Он называл свое жалованье не жалованьем чиновника, а пайком ссылочного невольника и заявлял о своем стихотворстве как о ремесле, отрасли частной промышленности, доставляющей ему пропитание и независимость. И однако, стараясь быть сдержанным, подумав немного, он прибавлял, переписывая: домашнюю независимость. Вот ныне его и наградили домашнею этою независимостью: едет и в ссылку, но и домой, и везут без жандарма!
Подчинившись приказу и играя отчасти роль этакого настоящего коллежского секретаря, стрелой пролетел он тогда уезды Херсонский, Елисаветградский, Александрийский, делая и сам скачки, как саранча, можно сказать, обгоняя ее, – от станции к станции и от местечка к местечку. О саранче, возвратившись, он отозвался довольно небрежно, но ее дикие скопища все же поразили его: местами лежала она на земле целыми кучами, густо ворочаясь и издавая глухой, отвратительный шум. Отдельные насекомые скакали ему на грудь, на рукав. Они были желты, как лимон, а большие отвесные головы сипели тяжелыми челюстями, выглядывая из тугих темно-зеленых воротников, и были как головы надменных, но обиженных богом начальников; брезгливым, однако же точным движением изысканного ногтя он их сощелкивал в пыль.
Зато уже вовсе недавно, всего две недели тому назад, он целиком излил душу старому другу – Александру Ивановичу Тургеневу, дав краткое, но точное определение своего шефа: придворный хам и мелкий эгоист. Он видел в поэте коллежского секретаря, а тот о себе думал что-то другое…
И все же, думай не думай, все кончено: как был он изгнанником, так и остался!
Последние одесские дни памятны все, один за другим можно их пересчитать. Он и покинул Одессу, и увозил этот город с собою. Больше того: он увозил ее – жизнь свою там – более цельной, прозрачной; все ежедневные мелочи сами собой отпадали (или сдувал их этот ветер дальнего путешествия, так свежо бивший в лицо?), и возникало лишь наиболее основное и яркое, запечатлевшееся в самой нежной глубине.
Граф отплывал в Юрзуф, как восточный сатрап, даже пальнули из пушки, когда на мачте взвился флаг. Так и отбыли… да, кавалеры и дамы – до тридцати приглашенных, но в их числе не было Пушкина. Он готов был кусать себе пальцы от злости, обиды. Ему было горько, особенно после того, что произошло наконец – нежданно совсем, когда он уже вовсе отчаялся, – на даче Рено… Отныне она вошла в его жизнь.
Он не явился на проводы, но издали долго следил, как отплывала красавица яхта, серебрясь парусами. Ему и отсюда грезилось воздушное белое платье графини Елизаветы Ксаверьевны, гордая ее легкая шея и крестик, который он целовал, смеясь, что она его сделает добрым католиком. «Но я уж давно православная!» – возражала она; тогда он целовал мимо креста… Свежий ветер дул с моря, и яхта лавировала. Будет ли легок ей путь?