Есть цветки — один на всю жизнь, и вся жизнь — в одном. Мир и Бог, и преисподняя — все в одном цветке.
У другого — в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец — взгляд; человек шел по улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. — «Здравствуй, светлая грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!» Грусть встает, ничего не сказав. Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими жилками… — «Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!» И склоняется к ней светлый посланец — жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может, от века — и протянула уста к нему грусть; бледные — дышат они чувством доселе незнаемым, раз лишь рожденным — только для них, только для этого мига.
Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?..
И вот коснулись уста, вот слились, и вот два — воедино, и во вселенной родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз…
Мгновенен ответный взгляд девушки.
Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки.
* * *
…А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась мне. Пустила улыбку души к себе — в сокровенный тот терем, где сидела, слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой самоцветных, маленьких камушков.
Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может, навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне — твое, и наше — а нашем единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом, вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит — тот, в кого мы вдохнули новую жизнь — наши любовь.
И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг — но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий, нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где тысячи новых миров ждут еще нас?..
* * *
Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо — любить?
Кто как умеет, кто как родился — кто на всю жизнь, кто на миги, кто бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным… Рождайте и рвите эти цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут.
А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь настоящие!
А если они, настоящие, — разные? Разве разные могут быть правды?
Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что— разрешили?
— Нет…
— А ваши цветы?
— Не было их…
— Все думали? — Да.
— Бесплодные!
Ах, кто она — эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше? Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно грустна, а в углах губ — все же будто задор молодой и юной насмешки?
Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот — это только жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была грусть.
Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку, взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся взглядом.
Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом.
Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку. Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и снова — полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели.
Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок. Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб.
Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе, любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались. Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине; жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя. Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал, каким по-военному — военная строгость и точность — строили жизнь; покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он проживал, сюда, в крупный центр — показаться врачам.