Ветер сорвал с отца шляпу и покатил по пляжу. Казалось, что ее унесет под волны, но ветер погнал ее к набережной, катя, как колесо, по мокрому песку. Лео гнался за шляпой. Погнался в одну сторону, потом в другую, потом к воде. Ветер прикатил шляпу к его ногам, и Лео поймал ее. Он плакал. Задыхаясь, он вытер глаза ледяными пальцами и вернулся к сыну, стоявшему в воде.
Он одинокий. Такой уж он человек. Всегда будет одиноким.
Мой сын сделал себя одиноким человеком.
Гарри, что я могу тебе сказать? Одно могу сказать: кто сказал, что жизнь легка? С каких это пор? Для меня она была не легка, и для тебя тоже. Это — жизнь, так уж она устроена… что еще я могу сказать? А если человек не хочет жить, что он может сделать, если он мертвый? Ничего — это ничего, и лучше жить.
Гарри, пойдем домой. Тут холодно. Ты простудишься: в воде.
Гарри стоял в воде не шевелясь, и немного погодя отец ушел. Когда он пошел прочь, ветер сдернул с него шляпу и погнал по песку. Лео смотрел ей вслед.
Мой отец подслушивает в передней. Он идет за мной по улице. Мы встречаемся у воды.
Он бежит за шляпой.
Мой сын стоит ногами в океане.
Письмо (Перевод Н. Васильевой)
У ворот стоит Тедди и держит в руке письмо.
Каждую неделю по воскресеньям Ньюмен сидел с отцом на белой скамье в больничной палате перед раскрытой дверью. Сын привез ананасовый торт, но старик не притронулся к нему.
За два с половиной часа, что он провел у отца, Ньюмен дважды спрашивал:
— Приезжать мне в следующее воскресенье или, может, не надо? Хочешь, пропустим один выходной?
Старик не отвечал. Молчание могло означать либо да, либо нет. Если от него пытались добиться, что же именно, он начинал плакать.
— Ладно, приеду через неделю. Если тебе вдруг захочется побыть одному в воскресенье, дай мне знать. Мне бы тоже не мешало отдохнуть.
Старик молчал. Но вот губы его зашевелились, и после паузы он произнес:
— Твоя мать никогда не разговаривала со мной в таком тоне. И дохлых цыплят не любила оставлять в ванне. Когда она навестит меня?
— Папа, она умерла еще до того, как ты заболел и пытался наложить на себя руки. Постарайся запомнить.
— Не надо, я все равно не поверю, — ответил отец, и Ньюмен поднялся, пора было на станцию, откуда он возвращался в Нью-Йорк поездом железнодорожных линий Лонг-Айленда.
На прощание он сказал: «Поправляйся, папа» — и услышал в ответ:
— Не говори со мной как с больным. Я уже здоров. Каждое воскресенье с того дня, как, оставив отца в палате 12 корпуса Б, Ньюмен впервые пересек больничный двор, всю весну и засушливое лето около чугунной решетки ворот, изогнувшихся аркой между двух кирпичных столбов, под высоким раскидистым дубом, тень от которого падала на отсыревшую стену, он встречал Тедди. Тот стоял и держал в руке письмо. Ньюмен мог бы выйти через главный вход корпуса Б, но отсюда было ближе до железнодорожной станции. Для посетителей ворота открывались только по воскресеньям.
Тедди толстый и смирный, на нем мешковатое серое больничное одеяние и тряпичные шлепанцы. Ему за пятьдесят, и, наверное, не меньше его письму. Тедди всегда держал его так, словно не расставался целую вечность с пухлым, замусоленным, голубым конвертом. Письмо не запечатано, в нем четыре листка кремовой бумаги — совершенно чистых. Увидев эти листочки первый раз, Ньюмен вернул конверт Тедди, и сторож в зеленой форме открыл ему ворота. Иногда у входа толклись другие пациенты, они норовили пройти вместе с Ньюменом, но сторож их не пускал.
— Ты бы отправил мое письмо, — просил Тедди каждое воскресенье.
И протягивал Ньюмену замусоленный конверт. Проще было, не отказывая сразу, взять письмо, а потом вернуть.
Почтовый ящик висел на невысоком бетонном столбе за, чугунными воротами на другой стороне улицы неподалеку от дуба. Тедди время от времени делал боксерский выпад правой в ту сторону. Раньше столб был красным, потом его покрасили в голубой цвет. В каждом отделении в кабинете врача был почтовый ящик. Ньюмен напомнил об этом Тедди, но он сказал, что не хочет, чтобы врач читал его письмо.
— Если отнести письмо в кабинет, там прочтут.
— Врач обязан, это его работа, — возразил Ньюмен.