Только мгновению прошлого? в этом было, наверное, намного больше: нечто общее прошлому и настоящему, но более существенное, чем то и другое. Сколько раз в моей жизни реальность обманывала меня, потому что в тот момент, когда я воспринимал ее, воображение, мой единственный орган наслаждения прекрасным, не могло к ней примениться — по неумолимому закону, согласно которому воображению доступно лишь то, что утрачено. Но этот непреложный запрет был внезапно ослаблен и выведен из игры благодаря чудесной уловке природы, высекавшей искры из ощущения — из стука вилки и молотка, даже названия книги — одновременно в прошлом, что позволяло наслаждаться им моему воображению, и в настоящем, в котором физическое сотрясение моих чувств шумом, прикосновением полотна, дополняло грезы моего воображения тем, чего они лишены, — идеей существования; эта увертка позволяла моему сознанию достичь, изолировать, закрепить — длительность вспышки — то, что не давалось ему никогда: немного времени в чистом виде. Это существо, возродившееся во мне, когда, содрогаясь от счастья, я услышал одновременно стук ложки, касавшейся тарелки, и молотка, стучавшего о колесо, ощутил неровность плиток во дворе Германтов и у баптистерия Сан-Марко, питалось только сущностью вещей, только в ней оно находило свое довольствие и усладу. Оно чахло, вникая в настоящее, недоступное чувствам, рассуждая о прошедшем, иссушенном разумом, ожидая будущего, сооруженного желанием из фрагментов настоящего и былого, — которые лишены, к тому же, реальности, ибо наша воля сохраняет в них только то, что согласуется со своекорыстным, слишком человеческим окончанием, предписываемым ею грядущему. Так пусть же шум и аромат, который мы уже слышали, которым мы когда-то дышали, снова станут шумом и ароматом, одновременно в прошлом и настоящем — реальны, но не действенны, идеальны, но не абстрактны, — и тогда сразу высвободится вечная сущность вещей, скрытая от нас обычно, и наше подлинное «я» пробудится от мертвого забытья, пусть не окончательного, но подчас слишком долгого, и оживет, и получит отправленное ему небесное письмо. Минута, свободная от временного порядка, воссоздает в нас, чтобы мы ее ощутили, свободного от времени человека. Теперь мне было понятно, почему эта радость для него достоверна — даже если, рассуждая логически, мы не можем вывести ее причину из простого вкуса мадлен; слово «смерть» больше не имеет для него смысла; стоящему вне времен, что ему страшиться грядущего?
Но этот мираж, приблизивший ко мне мгновение прошлого, несовместимое с настоящим, этот мираж не длился. Конечно, зрелища сознательной памяти[135] можно растягивать, на это потребуется не больше сил, чем на просмотр книжки с картинками. Так, например, на залитом солнцем дворе нашего парижского дома, впервые отправившись к принцессе де Германт, я лениво и избирательно рассматривал площадь у церкви в Комбре, бальбекский пляж, словно бы украшивая иллюстрациями этот день и пролистывая тетрадь с акварелями, сделанными в разных местах, чтобы, занеся их в каталог картин моей памяти, с эгоистическим удовольствием коллекционера сказать себе: «Кое-что прекрасное, однако, видал я в этой жизни». В этом случае моя память также подмечала некое различие в ощущениях; но она только распределяла между ними однородные элементы. Напротив, в трех только что воскрешенных воспоминаниях, я не только не приукрашивал представление о своем «я», я почти сомневался в его реальности. И как в тот день, когда я обмакнул мадлен в горячий настой, в сердцевине той точки, в которой я находился, тогда в моей парижской комнате, сегодня, сейчас, в библиотеке принца де Германт, а до того во дворе его особняка, мое «я» излучало вокруг себя небольшую окружность — ощущение (вкус размоченного мадлен, металлический звук, окатыш под ногами), присущее точке, где я находился, и другой (комнате тетки Леонии, вагону железной дороги, баптистерию Сан-Марко). В этот момент мои мысли прервал пронзительный шум водопровода, подобье тех долгих криков, что издавали летними вечерами прогулочные корабли в бальбекском заливе; он вызвал в памяти нечто большее (как однажды в Париже зала большого ресторана — полупустая, горячая, летняя), нежели ощущение, испытанное бальбекскими вечерами, когда — ведь на всех столах уже покоились скатерти и серебро, а огромные стеклянные рамы были широко распахнуты на дамбу, не отделенную никаким промежутком, никакой стеклянной или каменной «гущей», и солнце медленно опускалось в море, где начинали кричать корабли, — чтобы присоединиться к Альбертине и подружкам, гулявшим по этой дамбе, надо было только перешагнуть через деревянную раму, едва доходившую мне до щиколотки; и, только потяни за нее, как в петлях, чтобы отель проветривался лучше, заскользили бы сразу все стекла