Однако в тот же момент, перебрав в уме эти воскрешения памяти, я догадался, что пусть и несколько отличным образом, но иногда, и уже в Комбре на стороне Германтов, смутные впечатления пробуждали мою мысль, подобно этим воспоминаниям, — только они таили не ощущение из прошлого, а новую истину, драгоценный образ, и я пытался раскрыть его с теми же усилиями, что нужны для воспоминания, словно самые прекрасные наши мысли подобны оперным ариям, снова и снова приходящим нам на ум, и хотя они неведомы нам, мы силимся их расслышать, записать. Я обрадовался этому воспоминанию, потому что оно показывало, что уже тогда во мне проявилась основная черта моего характера, что уже тогда я был собой, но при этом с грустью подумал, что с тех пор не преуспел на этой стезе; а ведь уже в Комбре я внимательно отмечал в душе образ, настоятельно требовавший его заметить, — облако, треугольник, колокольню, булыжник, — и чувствовал, что под этими знаками таится нечто иное, что я должен постараться раскрыть и его, и выраженную им мысль, как дешифруют иероглифические знаки, которые считались когда-то лишь изображениями материальных предметов. Конечно, эта расшифровка трудна, но только с ее помощью можно прочесть истину. В тех истинах, которые разум выхватывает в просветах залитого солнцем мира, есть что-то не столь глубокое и необходимое, как в истинах, которые против нашей воли вручает нам жизнь во впечатлении — оно материально, потому что вошло в наши чувства, но мы можем высвободить из него дух. Но в целом, идет ли речь о впечатлениях, вроде испытанного мной при виде мартенвильских колоколен, или о напоминаниях, подобных неровности двух ступеней, вкусу мадлен, — следует истолковывать ощущения как знаки множества законов и идей, пытаться их осмыслить, то есть вывести из мрака то, что чувствуешь, и претворить их в духовный эквивалент. Судя по всему, это единственное средство, и чем оно еще может быть, кроме произведения искусства? и в мой ум уже спешили следствия этих мыслей; потому что, идет ли речь о напоминаниях вроде стука вилки, вкуса мадлен, или об истинах, вписанных с помощью обликов, смысл которых я отыскивал в сознании, где, колокольни и дикие травы, они предстали путаной и цветистой рукописью, их первым свойством было то, что они не оставляли мне свободы выбора, что они были даны мне в исконном виде. Я чувствовал, что это печать их подлинности. Я не искал двух неровных плиток во дворе, где споткнулся. Но случайность и неизбежность, с которой встречено ощущение, заверяли истинность воскрешенного им прошлого и поднятых им образов, поскольку мы ощущаем их усилие выбраться к свету, и чувствуем радость, обретая действительность. И это же ощущение отвечает за правду всей картины, приводя за собой вереницу родственных впечатлений, с той безошибочной пропорцией света и сумрака, выражения и умолчания, воспоминания и забвения, которая недоступна сознательной памяти и наблюдению.
Что же касается глубинной книги с ее неведомыми знаками (мне казалось — выпуклыми знаками, и мое внимание, исследуя подсознательные пучины, скоро будет выискивать и огибать их, как ныряльщик, промеряющий дно), то в их прочтении мне никто не послужит примером, потому что это чтение — акт творения, в котором нас некому подменить, и где нам некому даже прийти на подмогу. Сколь многие избегают этого письма! в какие тяжкие не пускаются, чтобы отвертеться! Всякое событие, будь то дело Дрейфуса или война, предоставляло писателям новые отговорки, чтобы не заниматься дешифровкой книги; им хотелось обеспечить триумф права, воссоздать моральное единство нации, и у них не было времени думать о литературе. Но это были только увертки, потому что у них уже не осталось, а то и не было вообще, гения, то есть инстинкта. Ибо инстинкт предписывает долг, а рассудок изыскивает отговорки для того, чтобы от него уклониться. Но в искусстве оправдания не играют никакой роли, намерения там не признаются, каждое мгновение художник должен слушаться своего инстинкта, и именно потому искусство — самая реальная, самая жестокая школа жизни и настоящий Последний Суд. Только эту единственную книгу, труднее всего поддающуюся дешифровке, диктует нам действительность, только ее нам «впечатлила» реальность сама. О какой бы идее, оставленной нам жизнью, ни шла речь, ее материальный облик, след впечатления, произведенного ею, — еще один залог ее непреложной истинности. Идеи, оформленные чистым рассудком, обладают только логической истинностью, истинностью возможной, и их избрание произвольно. Книга с иносказательными знаками, вписанными не нами, остается нашей единственной книгой. Не то чтобы созданные нами идеи не могут обладать логической истинностью, но мы не знаем, подлинны ли они. Только впечатление — критерий истины, сколь бы его материя ни казалась нам жалкой, сколь бы ни был слаб его след, только оно заслуживает восприятия разумом, ибо лишь оно способно, если разум сможет высвободить из него истину, привести к величайшему совершенству и принести чистую радость. Впечатление для писателя — то же самое, что эксперимент для ученого, с той лишь разницей, что у ученого умственная работа предшествует, а у писателя приходит после. То, что мы не смогли расшифровать, осветить нашим личным усилием, то, что прояснилось еще до нас, не принадлежит нам. Только то исходит от нас, что мы вытащили из внутренней темноты, неведомой никому другому. И поскольку искусство воссоздает жизнь в точности, вокруг этих истин, которых мы достигли в себе, разливается поэтическая атмосфера, свежесть волшебства — но это только след пересеченных нами сумерек