Вспоминая об этом кресте, оставленном у Жюпьена, я нередко думал, что если бы Сен-Лу остался в живых, он без труда добился бы избрания депутатом на послевоенных выборах, в той пене бестолочи и блеске славы, оставленных ею за собой, когда ампутированный палец, отменяя вековые предрассудки, позволял вступить блистательным браком в аристократическую семью, а наградного креста, даже если он был выслужен в канцелярии, было достаточно для триумфального вхождения если не во Французскую Академию, то в Палату депутатов. После избрания Сен-Лу, по причине его принадлежности к «святому» семейству, г‑н Мейер пролил бы потоки слез и чернил. Но все-таки Робер слишком искренне любил народ, чтобы завоевывать его голоса, хотя простые люди простили бы ему, конечно, за его старинное дворянство, его демократические идеи. Сен-Лу, наверное, с успехом излагал бы их перед палатой авиаторов. Конечно, он был бы понятен и этим героям, и редким и благородным умам. Но стараниями сомнительного Национального Блока выудили и старых политических каналий, которых переизбирают всегда. Те, кто не смог войти в палату авиаторов, чтобы стать хотя бы членом Академии, добивались поддержки у маршалов, президента Республики, председателя Палаты и т. п. Сен-Лу не пользовался бы у них такой же поддержкой, как другой завсегдатай Жюпьена, депутат от «Аксьон Либераль», который был переизбран «подавляющим большинством». Война давно уже кончилась, а он всё еще носил форму территориального офицера. Его избрание с радостью приветствовали газеты, «поддерживавшие» его кандидатуру, благородные и богатые дамы, носившие теперь только рубища — из чувства приличия и боязни налогов, тогда как биржевики без останову скупали бриллианты — не для жен, а в результате потери веры в ценные бумаги какого-либо государства, желая найти убежище в этом осязаемом богатстве, и стоимость акций де Бирс перевалила за тысячу франков. Вся эта бестолочь не могла не вызывать раздражения, но критика в адрес Национального Блока утихла, когда явились жертвы большевизма, великие княгини в лохмотьях — мужья были убиты на каторге, сыновья побиты камнями или заморены голодом; или их заставляли работать среди кричащей толпы, или бросали в шахты, потому что считали, что у них чума и они заразны. Те, которым удалось сбежать, появились…[125]
Я уехал в другую клинику, и не был излечен, как и в первой; прошло немало лет, прежде чем я ее оставил[126]. В пути, а я возвращался в Париж железной дорогой, мысль о том, что я лишен литературных дарований, которая впервые посетила меня еще на стороне Германтов, и была с еще большей печалью вновь узнана мной во время ежевечерних прогулок с Жильбертой перед ночным тансонвильским ужином, которую, накануне отъезда из этого поместья, прочитав нескольких страниц дневника Гонкуров, я признал следствием суетности, лживости литературы — и это было не так мучительно, быть может, но для меня куда более прискорбно, потому что теперь ее предметом была уже не присущая мне лично немощь, но несуществование чтимого мной идеала, — эта мысль, так долго не приходившая мне на ум, поразила меня с новой и небывало горестной силой. Это случилось, помнится, во время остановки поезда в чистом поле. Солнце замерло на серединке стволов деревьев, стоявших у железнодорожной насыпи. «Деревья, — думал я, — вам больше нечего мне сказать, моё остылое сердце вас не услышит. Вокруг девственная природа, а я со скукой и равнодушием смотрю на линию, отделившую светлую листву от тенистых стволов. Если я когда-то считал себя поэтом, то теперь я знаю: я не поэт. Может быть, на открытом мною новом отрезке иссохшей моей жизни люди вдохнут в меня то, чего уже не говорит мне природа. Но года, когда у меня были силы ее воспеть, утрачены навсегда». Однако утешая себя тем, что место невозможного вдохновения займет возможное наблюдение за обществом, я знал, что я всего лишь подыскиваю утешение, и даже в моих глазах оно ничего не стоит. Если бы я действительно обладал артистической натурой, какую только радость не пробудили бы в моей душе эти деревья, освещенные садящимся солнцем, или подымающиеся почти до ступенек вагона цветки на насыпи; их лепестки можно было сосчитать, но от описания их оттенков, как в книгах хороших писателей, я бы воздержался — разве можно передать читателю удовольствие, которого ты не испытал?