Обретенное время - страница 79

Шрифт
Интервал

стр.

. Но очарование не передается, воспоминаний не разделить, и от самого принца де Германта, теперь, когда он разбил основания моей веры, переехав на авеню дю Буа, сохранилось немногое. Плафоны, падения которых я опасался, когда произносили мое имя, под которыми я до сих пор переживал бы былые страхи, былое очарование, теперь осеняли гостей какой-то безразличной для меня американки. Конечно, отнюдь не в вещах заключена их сила, и раз уж именно мы наделяем их ею, какой-нибудь юный студент-буржуа, должно быть, испытывал в этот момент перед особняком на авеню дю Буа те же чувства, которые мне довелось пережить когда-то у дверей старого дворца принца де Германта. Дело в том, что он еще был в возрасте верований, а для меня это время прошло, и я уже утратил этот дар, как теряют способность, выходя из раннего детства, диссоциировать глотаемое молоко на удобоваримые доли. Поэтому-то взрослые принуждены, из некоторой осторожности, пить молоко маленькими глотками, тогда как дети сосут его сколько хотят, не перехватывая дыхания. По крайней мере, в переезде принца де Германта положительной стороной для меня было то, что экипаж, в котором я предавался этим мыслям, оказался на улицах, ведущих к Елисейским полям. Они тогда были худо вымощены; но как только мы попали в эти места, мои мысли пресекло чувство необычайной плавности, как если бы вдруг колеса пошли мягче и легче — словно открылись ворота парка и мы заскользили по аллеям, покрытым мелким песком и усышкой листвы. Физически ничего не произошло; но внезапно я ощутил, как утратило свою силу внешнее противодействие, что больше не нужно применяться и внимать, как бывает при встрече с новым, даже если мы не отдаем себе в том отчета: по этим давно забытым мной улицам, где я проезжал, давным-давно мы с Франсуазой ходили на Елисейские поля. Земля сама знала, куда идти; ее сопротивление сошло на нет. И как авиатор, только что тяжело катившийся по земле, вдруг от нее «оторвавшись», я медленно вознесся к молчащим вершинам моей памяти. Эти улицы Парижа всегда будут представляться мне в ином свете, нежели другие. Проезжая угол улицы Руаяль, где стоял раньше уличный торговец фотографиями, от которых Франсуаза была без ума, я почувствовал, что экипажу, словно бы попавшему в колею сотен былых прогулок, только и оставалось, что повернуть им вслед. Я пересек не улицы, исхоженные сегодняшними гуляками, я пересек ускользающее, нежное и грустное прошлое. Впрочем, оно состояло из многих прошедших, и я с трудом мог понять причину моей грусти — объяснялась ли она встречами с Жильбертой, когда я боялся, что она не придет, или близостью дома, куда, сказывали мне, Альбертина ходила с Андре, или философской тщетой, чье значение мы узнаем на дороге, пройденной миллионы раз в какой-нибудь страсти, страсти уже умершей и не принесшей плода, — например той, в пылу которой я лихорадочно и поспешно выбегал из дому после завтрака, чтобы посмотреть на свежие, сморщенные от клея афиши «Федры» и «Черного домино»[128].

У меня не было большого желания слушать концерт, который играли у Германтов, целиком, и когда экипаж достиг Елисейских полей, я попросил остановиться и готов был сойти, желая немного пройтись пешком, как вдруг рядом со мной замерла еще одна коляска, и моим глазам предстало поразительное зрелище. Сгорбленный мужчина с неподвижным взглядом, скорее усаженный, нежели сидевший в глубине, прилагал такое же количество усилий для того, чтобы держаться прямо, как ребенок, которого попросили вести себя смирно. Из-под соломенной шляпы выбивались дикие дебри совершенно седых волос; с подбородка струилась белая борода, словно бы прилепленная снегом к статуе общественного сада. Рядом с Жюпьеном, готовым ради барона разорваться на части, сидел г‑н де Шарлю, который только что оправился от апоплексического удара; мне об этом не рассказывали (я слышал только, что он ослеп, но это было преходящее расстройство: он снова видел ясно), но этот удар — если только барон раньше не красился и ему не запретили этого, чтобы он себя не утомлял, — словно бы действием некоего химического реактива высвободил из него сверкающий металл, низвергавшийся, как гейзерами, перенасыщенными прядями волос и бороды, теперь из чистого серебра, одновременно наделив этого старого поверженного принца Шекспировым величием короля Лира. Не укрывшись от этого тотального спазма, металлургического истощения головы, словно бы побочным действием того же феномена, глаза утратили свой блеск. Но сильней всего впечатляло то, что это сверкание прежде напитывалось его надменностью, что физическая и даже интеллектуальная жизнь г‑на де Шарлю пережили его аристократическую гордость, хотя когда-то, как казалось, она составляла с ними единое тело. В это время, наверное, также направляясь к Германтам, мимо проезжала в виктории г‑жа де Сент-Эверт; ранее барон считал, что она недостаточно для него изысканна. Жюпьен, заботившийся о нем, как о ребенке, шепнул ему на ухо, что это г‑жа де Сент-Эверт, его знакомая. И тотчас с неимоверным усилием, но также с неменьшим прилежанием больного, который желает показать, что еще способен производить тяжкие движения, г‑н де Шарлю снял шляпу, нагнулся вперед и склонил голову — столь же почтительно, как будто перед ним проезжала не г‑жа де Сент-Эверт, но королева Франции. Может быть, причиной этого приветствия была его затруднительность, поскольку г‑н де Шарлю знал, что он еще больше растрогает мучительным и стало быть вдвойне похвальным для больного действием, а также вдвойне лестным для той, кому поклон предназначался, поскольку больные, как и короли, выказывая учтивость, забывают о мере. Может быть, движения барона свидетельствовали о расстройстве координации, последствиях заболевания костного и головного мозга, и его жесты выходили за рамки его намерений. Я же увидел в этом почти физическую мягкость, равнодушие к жизненным реалиям, столь поразительные для нас в тех, кого смерть уже осенила своим крылом. Глубину перемены, произошедшей в бароне, не столь явно обнаруживали серебряные залежи в его шевелюре, сколь это неосознанное светское смирение, переворачивавшее социальные устои, склонившее перед г‑жой де Сент-Эверт — как оно склонило бы его голову перед последней американкой (которая теперь самолично смогла бы, наконец, убедиться в любезности барона, практически недоступной ей доселе) — воплощение самого неприступного снобизма. Потому что барон еще жил и мыслил; его сознание не было поражено. Приветствие барона, услужливое и почтительное, возвещало более громко, чем хор Софокла об униженной гордости Эдипа, чем сама смерть и любая траурная речь, как хрупка и преходяща любовь к земным почестям, любая человеческая гордость. Г‑н де Шарлю, который раньше не согласился бы и ужинать с г‑жой де Сент-Эверт, теперь приветствовал ее поясным поклоном. Быть может, он просто забыл о ранге лица, с которым здоровался (удар мог вычеркнуть статьи социального кодекса, да и любую прочую область памяти), или же нескоординированность движений отражала, в этом мнимом подобострастии, его сомнение — без тени прежнего высокомерия — относительно личности проезжавшей дамы. Он приветствовал ее с вежливостью детей, которые робко выходят на зов матери, чтобы поздороваться с гостями. Ребенком, хотя и без детской гордости, в сущности, он теперь стал.


стр.

Похожие книги