Затем г‑жа Вердюрен стала на точку зрения не столько трансцендентную, сколько практическую, и выразила сомнение в том, что де Шарлю француз. «Какая точно у него национальность, не австриец ли он?» — спросила она простодушно. «Ни в коей мере», — ответила графиня Моле, которая в первую очередь повиновалась здравому смыслу, а не злопамятству[71]. «Ну нет же, он пруссак, — возразила Патронесса. — Говорю вам, я помню прекрасно: он много раз нам рассказывал, что он наследственный член прусской дворянской палаты и Durchlaucht». — «Однако королева Неаполитанская мне говорила…» — «Вы разве не знаете, какая она жуткая шпионка? — воскликнула г‑жа Вердюрен, у которой, по-видимому, еще на памяти было пренебрежение, выказанное к ней на одном из ее вечеров свергнутой монархиней. — Мне это известно абсолютно точно, она только этим и живет. Будь наше правительство расторопней, всех бы их давно отправили в концентрационный лагерь. Полноте вам! во всяком случае, я бы вам советовала разорвать отношения с такой публикой, потому что мне известно, что министр внутренних дел положил на них глаз и за вами будет установлена слежка. Ничто не лишит меня уверенности, что целых два года де Шарлю шпионил в моем доме». Тут ей пришло на ум, что в интересе германского правительства к обстоятельным отчетам о внутренней структуре кланчика можно усомниться, и г‑жа Вердюрен кротко и проницательно, зная, что ценность ее слов только возрастет, если она не повысит голоса, продолжила: «Знаете, я с первого же дня говорила мужу: “Что-то мне не нравится, как этот господин ко мне прокрался. Чем-то это подозрительно”. У нас был замок в глубине залива, на возвышенном месте. Он наверняка был завербован немцами, чтобы подготовить базу для их субмарин. Тогда меня это удивляло, а теперь мне всё понятно. Например, он поначалу всё никак не соглашался приезжать на одном поезде с моими верными. Я ему очень любезно предложила комнату в моей замке. Так нет же, он предпочел остановиться в Донсьере, где стояли войска. Да тут за версту тащит шпионажем!»
Что касается первого обвинения, выдвинутого против барона де Шарлю, в старомодности, то светская публика быстро признала правоту г‑жи Вердюрен. В этом свет проявил неблагодарность, потому что г‑н де Шарлю в каком-то смысле был его поэтом — он находил в окружавшей его светской жизни ту своеобразную поэзию, где было место и для истории, и для эстетики, для живописи, комического и фривольно элегантного. Но поскольку светские люди до этой поэзии не доросли, в своей жизни они ее не усматривали, предпочитая изыскивать ее в чем-то другом; намного больше, чем г‑на де Шарлю, они ценили бесконечно уступавших ему людей, которые, согласно собственным уверениям, презирали свет, а кроме того исповедовали социологические теории и политическую экономию. Де Шарлю самозабвенно пересказывал чьи-то невольные и характерные «словца», описывал подчеркнуто элегантные туалеты герцогини де Монморанси, называл ее бесподобной женщиной, — и в результате светские дамы сочли его законченным дураком, потому что герцогиня де Монморанси, по их мнению, была туповата и скучна, а платья созданы для того, чтобы их носить, а не для того, чтобы их обсуждать; дамы были куда умней и бегали в Сорбонну и в Палату, если там выступал Дешанель[72].
Одним словом, светские люди разочаровались в г‑не де Шарлю — не потому, однако, что они его раскусили, но потому что они так и не разглядели в нем незаурядного интеллекта. Его называли «довоенным», устаревшим, ибо оценить человека по достоинству неспособны прежде всего те, кто судит по указке моды; они не исчерпали сокровищницу лучших людей эпохи, и даже не прикоснулись к ней, и теперь им нужно было осудить их огульно, по ярлыкам нового поколения, — впрочем, в свое время оно будет понятно не больше.
Что же касается второго обвинения, в германизме, то светская публика, склонная к золотой середине, его отклонила, но оно нашло жестокого и неустанного проповедника в лице Мореля, — сохранив не только в прессе, но даже в свете положение, которое г‑н де Шарлю, в том и другом случае с таким трудом, ему обеспечил и которого, немногим позже, не смог лишить, он преследовал барона ненавистью тем более преступной, что, каковы бы ни были его отношения с бароном, Морель знал о его подлинной доброте, о которой догадывались лишь немногие. В отношениях со скрипачом г‑н де Шарлю проявил столько великодушия, столько чуткости, он так ревностно исполнял данные им обещания, что Чарли, расставшись с бароном, вспоминал не о его пороке (самое большее, он считал порок де Шарлю болезнью), но о его необыкновенно возвышенных представлениях, незаурядной чувствительности, как о своего рода святом. Он и сам того не отрицал, и даже будучи в ссоре с бароном искренне говорил родным: «Ему вы можете доверить сына, он окажет только благотворное влияние». Поэтому, стараясь своими статьями причинить ему боль, он глумился не над пороком, но над добродетелью.