Я повернул назад, но когда я прошел мост Инвалидов, на город упала ночь и почти все огни погасли; то и дело натыкаясь на мусорные баки, сбившись с пути, машинально следуя лабиринту черных улиц, не подозревая того и сам, я оказался на бульварах. На бульварах впечатление Востока, уже испытанное мной, настигло меня с новой силой; но стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, и это уподобление сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-м, по городу вышагивали пестрые униформы союзных войск: африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах — и этого было достаточно, чтобы вместо Парижа, по которому я гулял, я смог вообразить себе некий чудесный и экзотичный восточный город — детально точный в том, что касается костюмов и цвета лиц, и произвольно химерический, если судить по окружающей обстановке; — так из города, в котором он жил, Карпаччо[69] создавал то Иерусалим, то Константинополь, собрав в нем толпу, причудливая и пестрота которой была не менее колоритной, чем у этих гуляк в Париже.
Вдруг я увидел, как позади двух зуавов, казалось, не обращавших на него малейшего внимания, плетется крупный грузный человек в фетровой шляпе и длинном плаще; я нерешительно подбирал к его лиловатому лицу имя какого-нибудь художника или актера, равно известного бессчетными содомитскими похождениями. Во всяком случае, у меня не вызывал сомнения тот факт, что с этим господином я не знаком; я был немало удивлен, когда наши взгляды встретились, что он смущенно, но решительно остановился и направился ко мне — словно бы желая показать, что я вовсе не застиг его врасплох за тайным занятием. На секунду я задумался, кто меня приветствует: это был г‑н де Шарлю. Можно сказать, что эволюция его болезни — или революция его порока — дошла до той крайней стадии, на которой первичный слабый характер его личности, древние ее качества, был полностью перекрыт поперечным шествием порока или наследственного заболевания, издавна его сопровождавшего. Г‑н де Шарлю так далеко ушел по этому пути от своей сути — вернее, теперь он был так полно скрыт маской человека, которым он стал, принадлежавшей не только ему, но также множеству прочих инвертитов[70], — что в первую минуту, когда он плелся за этими зуавами, на бульваре, за одного из них я барона и принял; вовсе не за г‑на де Шарлю, знатного сеньора, высокоумную творческую личность: за человека, у которого из всех общих с бароном черт осталось только присущее им всем выражение, которое теперь, пока не вглядишься, закрывало собой всё.
Итак, отправившись к г‑же Вердюрен, я встретил г‑на де Шарлю. Разумеется, теперь у нее барона было не застать — их ссора только усугубилась, и даже нынешние обстоятельства г‑жа Вердюрен использовала для того, чтобы его дискредитировать. Она давно уже говорила, что он человек банальный и конченый, что и от него, и от всех этих его так называемых дерзостей несет старьем, как от самых напыщенных ничтожеств, а теперь брезгливо подводила черту под этим осуждением, описывая «все его изыски» одним словом: он, по ее мнению, был «довоенным». Как говорили в кланчике, война образовала пропасть между ним и настоящим, которая отбросила его в самое мертвое прошлое.
Впрочем, она утверждала также, в расчете на менее осведомленный политический бомонд, что де Шарлю был «липой» и «периферией» не только в плане интеллектуальной ценности, но также светского положения. «Он ни с кем не видится, его никто не принимает», — повторяла она г‑же Бонтан, убедить которую было легко. Но в этих словах была доля истины. Положение г‑на де Шарлю пошатнулось. Свет всё меньше интересовал его; рассорившись, из-за капризного своего характера, с большей частью лиц, представлявших цвет общества, и, от осознания своей социальной значимости, гнушаясь примириться с ними, он жил в относительной изоляции, которая, в отличие от изоляции покойной г‑жи де Вильпаризи, не являлась остракизмом аристократии «из-за каких-то старых дел», однако в глазах публики выглядела еще хуже по двум причинам. Дурная репутация барона, известная теперь повсеместно, внушала неосведомленной публике мысль, что никто не встречается с ним как раз поэтому, хотя общение он пресекал по собственному почину. Страх перед его желчностью казался результатом презрения со стороны людей, на которых эта желчь изливалась. Помимо того, у г‑жи де Вильпаризи была сильная опора: семья. Г‑н де Шарлю множил с семьей раздоры. Впрочем, родственники казались ему — особенно сторона старого Предместья, Курвуазье — безынтересными. Он не подозревал, хотя в отличие от тех же Курвуазье неплохо разбирался в искусстве, что для какого-нибудь Бергота, к примеру, барон был интересен прежде всего своим родством со старым Предместьем, способностью описывать квазипровинциальную жизнь его кузин с улицы де Ла Шез в Пале-Бурбон и на улице Гарансьер.