Герцогиня еще колебалась в отношении Бальти и Мистенгет, опасаясь взбучки от г‑на де Германта, но, хотя она считала их актрисами неподражаемыми, решительно сдружилась с Рашелью. Новые поколения заключили из этого, что герцогиня де Германт, несмотря на свое имя, была, должно быть, чем-то вроде кокотки и никогда к «сливкам» отношения не имела. Правда, г‑жа де Германт по-прежнему утруждала себя обедами с суверенами, чья близость с нею обсуждалась двумя другими знатными дамами. Но, с одной стороны, они приезжали редко, с другой — знались с людьми низкого звания, а герцогиня, из германтского пристрастия к соблюдению архаического протокола (ибо люди просвещенные «изводили» ее, но вместе с тем сама она ценила образованность), указывала, чтобы в приглашениях было означено: «Ее Величество предписали герцогине де Германт, соблаговолили и т. д.». Как же низко пала г‑жа де Германт, заключали новые слои общества, незнакомые с этими формулами. С точки зрения г‑жи де Германт ее близость с Рашелью должна была нам доказать, что мы заблуждались, когда в ее осуждении светскости находили лишь лицемерие и ложь, когда мы полагали, что из снобизма, а вовсе не во имя духовной жизни она отказывалась посещать г‑жу де Сент-Эверт, называя ее тупицей только за то, что маркиза была снобкой напоказ, и ничего этим не добилась. Однако, помимо того, ее дружба с Рашелью означала, что герцогиня действительно не блистала умом, что на склоне лет она не была удовлетворена и, устав от света, испытывала потребность в кипучей деятельности, в силу тотального неведения подлинных интеллектуальных ценностей и игривости воображения, что заставляет иногда знатных дам говорить «как это будет мило» и заканчивать свой вечер просто убийственно: задумав в шутку кого-нибудь разбудить, они в итоге не знают, что тут сказать и, постояв недолго подле кровати в вечернем манто, удостоверившись, что слишком поздно, в конце концов отправляются спать.
Нужно отметить, что благодаря антипатии, которую переменчивая герцогиня с недавних пор питала к Жильберте, она могла получать дополнительное удовольствие от встреч с Рашелью, — помимо того, это позволяло ей повторить одну из максим Германтов: «нас слишком много, чтобы принимать чью-либо сторону» (чтобы не сказать «носить траур»); эта свобода от «мне не дóлжно» усугублялась политикой, которую пришлось усвоить в отношении г‑на де Шарлю — потому что, принимая его сторону, следовало рассориться со всем светом.
Если Рашели стоило больших трудов сойтись с герцогиней де Германт (эти усилия герцогиня не распознала под напускным презрением и намеренной неучтивостью, благодаря которым она увлеклась и создала высокий образ актрисы, совершенно лишенной снобизма), то в целом это объясняется влечением, которое с определенного момента испытывают светские люди к заматерелой богеме, параллельным тому, что сама богема испытывает к свету, — двойная волна, в политической области соответствующая взаимному любопытству и стремлению заключить союз между сражающимися народами. Но желание Рашели можно объяснить и более личными причинами. Именно в доме г‑жи де Германт, именно от г‑жи де Германт она получила когда-то одно из самых сильных оскорблений в своей жизни. Рашель не забыла его исподволь, и не простила; однако ни с чем не сравнимый авторитет, приобретенный в ее глазах герцогиней, уже не мог быть изглажен. Однако беседа, от который мне хотелось отвлечь внимание Жильберты, была прервана; хозяйке дома понадобилась актриса — ей пора было приступить к чтению; и вскоре, оставив герцогиню, актриса показалась на эстраде.
В это время на другом конце Парижа разыгрался иной спектакль. Как я уже говорил, Берма пригласила нескольких лиц на чаепитие в честь дочери и зятя[184]. Приглашенные не торопились. Узнав, что Рашель читает стихи у принцессы де Германт (что возмутило великую актрису — для нее Рашель так и осталась потаскушкой, допущенной к участию в спектаклях, в которых сама она, Берма, играла первые роли, и только потому, что Сен-Лу оплачивал театральные костюмы; еще сильнее ее раздосадовала обежавшая Париж новость, будто приглашения были от имени принцессы де Германт, но в действительности у принцессы принимала гостей сама Рашель), Берма еще раз настойчиво предписала своим друзьям посетить ее полдник, поскольку знала, что они дружат также с принцессой де Германт, известной им еще под именем г‑жи Вердюрен. Однако время шло, а никто к Берма не жаловал. Блок, у которого спросили, придет ли он, простодушно ответил: «Нет уж, лучше я пойду к принцессе де Германт». Увы! нечто подобное решил про себя каждый. Берма страдала от неизлечимой болезни, и давно ни с кем не встречалась; она чувствовала, что ей становится хуже, но чтобы удовлетворить чрезмерные потребности своей дочери (болезненный и ленивый зять для этого был непригоден), снова вышла на сцену. Ей было известно, что этим она сократит свои дни, но она хотела обрадовать дочку, ей она отдала свой огромный гонорар, и зятя, которого ненавидела и которому угождала. Зная, что дочь его боготворит, Берма боялась его рассердить, чтобы он, по злобе, не лишил ее встреч с нею. А дочь Берма, втайне любимая врачом, лечащим мужа, позволила себя убедить, что эти представления «Федры» не представляют большой угрозы для здоровья ее матери. В известной степени, она и вынудила врача сказать эти слова, только их удержав в памяти и оставив предостережения без внимания; но и правда врач сказал, что не видит большого вреда в этих спектаклях. Он сказал так, потому что чувствовал, что доставит этим удовольствие любимой женщине; может быть оттого, что не знал всего и во всяком случае не сомневался, что болезнь Берма неизлечима, ибо мы охотно идем на сокращение мучений больного, когда средства нам на руку; также, может быть, из-за мысли, что этим доставит удовольствие Берма и, следовательно, принесет ей благо; глупой мысли, в истинности которой он удостоверился, когда, получив место в ложе детей Берма, ради чего дернул от своих больных, он увидел, что на сцене она столь же полна жизни, сколь дома близка к смерти. Дело в том, что зачастую привычки позволяют не только нам самим, но даже нашим органам приспособиться к невозможному, на первый взгляд, существованию. Кто не видел сердечника, ветерана манежа, вытворяющего сложные номера, хотя сложно поверить, что его сердце еще способно выдерживать их исполнение? Берма не меньше привыкла к сцене, ее органы прекрасно приспособились к ней, и она смогла создать, усердствуя с незаметной для публики осторожностью, видимость отменного здоровья, расстроенного исключительно нервной, а то и вымышленной болезнью. И хотя после сцены объяснения с Ипполитом Берма почувствовала, что ей предстоит жуткая ночь, поклонники аплодировали ей изо всех сил, уверяя, что в этот вечер она была как никогда прекрасна. Она вернулась с ужасными болями, но была счастлива, что принесла дочке голубые билеты, которые, из шалости состарившейся дочери актеров, она по привычке спрятала в чулках, — чтобы гордо достать их оттуда, рассчитывая на улыбку, на поцелуй. К несчастью, на эти деньги зять и дочка приобрели новые украшения для своего дома, смежного с особняком матери, и беспрерывные удары молотка не дали великой трагической актрисе забыться сном, в котором она так сильно нуждалась. Согласно велениям моды, и чтобы угодить вкусу г‑на де Х и де Y, которых они надеялись принимать у себя, перестраивалась каждая комната. Берма знала, что только сон успокоит ее боль, и чувствовала, что он ускользнул от нее; она смирилась с тем, что уже не заснет, но в глубине души затаила презрение к этим изыскам, предвещавшим ее смерть и превратившим в пытку ее последние дни. Возможно, поэтому она презирала их — естественная месть тому, кто причиняет нам страдание, кому мы бессильны противостоять. Но также потому, что, следуя за своим гением и с самых юных лет усвоив безразличие к велениям моды, сама она оставалась верна традиции, всегда почитала ее и уже стала ее воплощением, судя о вещах и людях по меркам тридцатилетней давности; в частности, Рашель для нее была не модной актрисой, которой она являлась сегодня, а обыкновенной шлюшкой, которую Берма узнала давно. Впрочем, Берма была не лучше дочери, и именно от нее дочь заимствовала — по наследству, от заразительности примера, который по причине более чем естественного восхищения был еще действенней, — ее эгоизм, ее безжалостную язвительность и неосознанную жестокость. Только Берма всё это приносила в жертву своей дочери, и потому была от того освобождена. Впрочем, даже без своих рабочих дочь Берма изводила бы мать, ибо притягательные, жестокие и легкие силы юности утомляют болезнь и старость, для которых изнурительно само желание угнаться за ними. Званые обеды устраивались постоянно; Берма проявила бы эгоизм, как считали некоторые, если бы лишила дочь этих приемов, и если бы сама Берма на них не присутствовала; а ведь с таким трудом удалось залучить недавних знакомых — их приходилось всячески улещать, — и дочь рассчитывала на обаяние знаменитой матери. Этим знакомым любезно «обещали» ее присутствие на каком-то празднестве вне дома. Бедной матери, основательно задействованной в своем тет-а-тете со смертью, пришлось встать пораньше и выйти. А затем, поскольку примерно в те дни Режан, во всем блеске своего таланта, выступила за границей, где имела ошеломительный успех, зять счел, что Берма должна выйти из тени, и чтобы на семью снизошло то же изобилие славы, отправил ее в турне. Берма пришлось колоть морфином, что могло привести к смерти из-за состояния ее почек. Те же светские чары — социального престижа, жизни — в этот день словно насосом, силой пневматической машины, вытянули и увели на празднество у принцессы де Германт даже самых верных завсегдатаев Берма; у нее же, напротив, и как следствие, воцарились абсолютная пустота и смерть. Пришел лишь один юноша: он не был уверен наверняка, что прием Берма своим блеском уступит утреннику принцессы. Когда Берма поняла, что время прошло, что все ее оставили, она приказала принести чай, и они уселись вокруг стола, будто совершая тризну. Ничто больше в ее облике не напоминало лицо, фотография которого так сильно взволновала меня на Средокрестье. У Берма была, как говорят в народе, смерть на лице. На сей раз в ней и правда было что-то от статуй Эрехтейона. Затверделые артерии уже наполовину окаменели, видны были длинные скульптурные ленты, сбегавшие с щек, — жесткие, как минералы. В умирающих глазах еще можно было заметить что-то живое, но лишь по контрасту с жуткой окостенелой маской — они блестели едва-едва, как змея, уснувшая среди камней. Молодой человек, из вежливости присевший к столу, поглядывал на часы, ему не терпелось уйти на блистательное празднество Германтов.