Блок ввалился прыжками, как гиена. Я подумал: «Он вхож в салоны, куда двадцать лет назад путь ему был заказан». Но эти двадцать лет прошли и для него. Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, сквозь просвечивающее лицо, где издалека и при плохом освещении я видел лишь живую юность (то ли там протекало ее посмертное бытие, то ли я ее там воскрешал), проступала почти отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами выхода на сцену, уже в гриме, уже вполголоса прочитавшего первый стих. Еще десять лет, и в эти салоны, размягченный их вялостью, он вползет на костылях, уже «мэтром», и ему будет тяжко тащиться еще к Ла Тремуям. Что они ему принесут?
Тем больше эти перемены в обществе могли поставить мне важных истин, способных отчасти сцементировать мое произведение, что они не были, как я чуть было не поверил в первый момент, присущи только нашей эпохе. В то время, когда я сам, почти что «парвеню», — тогда я был куда более «нов», нежели Блок сейчас, — вошел в среду Германтов, я мог различить в ней некоторые элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этого общества, но абсолютно от него отличные, совсем недавно в него допущенные, отдававшие необычайной новизной для «старейших», хотя тогда я их не отличал от прочих; впрочем, в свое время эти «старейшие» и сами (они, или их отцы, или их деды), хотя герцоги уже считали их неотъемлемой частью Предместья, были выскочками. Одним словом, отнюдь не люди большого света делали это общество столь блестящим, но более или менее полное усвоение этой средой творило из этих людей — пятьдесят лет спустя все они будут на одно лицо — великосветскую публику. Даже в том далеком прошлом, в которое я отодвигал имя Германтов, чтобы придать ему величие, — и не без основания, надо полагать, ибо при Людовике XIV едва ли не царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, — происходили те процессы, что были отмечены мной сегодня. В частности, Германты породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам благороднейшей, поскольку какая-нибудь Кольбер для какого-нибудь Ларошфуко — замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что Кольберы (тогда — простые буржуа) были благородны; Кольберы стали благородными только потому, что Германты с ними породнились. Если имя д’Осонвиля угаснет с последними представителями этого дома, то о его славе, быть может, будут судить по тому, что оно идет от г‑жи де Сталь, тогда как до Революции г‑н д’Осонвиль, один из первых вельмож государства, кичился перед г‑ном де Брогли тем, что знать не знает отца г‑жи де Сталь, что он не более способен представить его г‑ну де Брогли, чем г‑н де Брогли — г‑ну д’Осонвилю, не допуская и мысли о том, что их сыновья возьмут в жены — один дочку, второй внучку автора «Коринны». Со слов г‑жи де Германт я мог себе уяснить, что в этом свете мне могло быть доступно положение блистательного нетитулованного лица, и многие бы меня сочли завсегдашним аристократом, — так думали когда-то о Сване, а до него о г‑не Лебрене, г‑не Ампере[174], всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама поначалу не была допущена в большой свет. Как же, должно быть, шокировал я первыми вечерами, проведенными мною у г‑жи де Германт, людей вроде г‑на де Босерфёя, — не столько даже присутствием, сколько замечаниями, свидетельствовавшими о том, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие облик его представлений об обществе, абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок станет так стар, что, располагая необычайно давними воспоминаниями о салоне Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление, то же раздражение от вторжения и от невежества новых лиц. С другой стороны, он усвоит и выкажет по отношению к ним тот особый такт и выдержку, что казались мне исключительной прерогативой людей вроде г‑на де Норпуа, ведь они воссоздаются и воплощаются во всех, кому, как мы думали, совершенно недоступны.
Впрочем, представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу исключительным. Но если бы я отвлекся от собственной персоны и непосредственно окружавшей меня среды, то увидел бы, что этот социальный феномен не столь единичен, как казалось мне поначалу, что из комбрейской котловины, из которой я вышел, из напитавшей нас жидкой массы били многочисленные струи, симметрично поднимавшиеся наверх. Конечно, в обстоятельствах всегда остается нечто особенное, в характерах — неповторимое, и совершенно отличным образом в эту среду (благодаря неожиданной женитьбе племянника) проник Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, а затем я. Я провел свою жизнь как будто взаперти, я смотрел на нее изнутри и не думал, что жизнь Леграндена хоть в чем-то сходна с моей, что она идет по тем же дорогам — так в глубокой лощине река ничего не знает о другой, текущей параллельно, хотя, тем не менее, несмотря на большое расстояние между их руслами, они стремятся к одному потоку. Но с высоты птичьего полета, — так статистика не принимает в расчет эмоциональные причины и неосторожные шаги, приведшие человека к смерти, и подсчитывает только общее число людей, умерших за год, — было видно, что множество людей, вышедших из этой среды, которую я описал в начале моего повествования, достигли другого, ничем не похожего на нее общества, и вполне может статься, — подобно тому, как в Париже за год совершается среднее число браков, — что какая-нибудь другая образованная и состоятельная прослойка буржуазии смогла поставить приблизительно равное число людей вроде Свана, Леграндена, меня и Блока, впавших в океан «большого света». Впрочем, они были узнаваемы, и когда юный граф де Камбремер изумлял свет своей разборчивостью, утонченностью, своим сумрачным изяществом, я различал в этих качествах — в его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение — черты, уже проступившие в его дяде Леграндене, старом, сугубо буржуазном, хотя и с аристократическими манерами, приятеле моих родителей.