Доброта и естественное созревание, в конечном счете засахарившие даже такую кислотную натуру, как Блок, встречаются столь же часто, как чувство справедливости, благодаря которому, если дело у нас правое, мы боимся предубежденного судьи не больше, чем беспристрастного. Внуки Блока будут добрыми и сдержанными с пеленок. Сейчас Блока, наверное, таким еще назвать было сложно. Но я заметил, что если раньше он нередко притворялся, будто обязан совершить двухчасовое железнодорожное путешествие, чтобы с кем-нибудь повидаться (хотя этот человек не очень нуждался во встрече с ним), то теперь, когда Блока приглашали все подряд, не только на завтрак или ужин, но и погостить на две недели там-то и там-то, большинству он отказывал, о том не распространяясь, не бахвалясь, что его пригласили, что он отказал. Сдержанность в словах и поступках пришла к нему с социальным положением, как своего рода социальное взросление, если можно так выразиться. Наверное, прежде Блок был неискренен, чужд сочувствия и доброжелательности. Но определенные качества и недостатки присущи не столько индивидам, сколько тем или иным отрезкам их существования, рассматриваемым с социальной точки зрения. Для индивидов эти качества — нечто внешнее; люди передвигаются в их лучах как под разными солнцестояниями — предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. Так результаты анализов, когда медики пытаются понять, усиливает ли, сокращает ли тот или иной препарат кислотность желудка, активизирует ли, умеряет ли он его секреции, будут различаться сообразно не столько желудку, из секреции которого ими взято немного гастрического сока, но сообразно моменту, в большей или меньшей степени последующему за введением лекарства.
Одним словом, имя Германтов на протяжении всей своей жизни, если рассматривать его как ансамбль имен, им и его окружением включенных, не только претерпевало постоянные потери, но и набирало новые элементы, подобно тем садам, где цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели, растворяются в массе, которая кажется нам подобной, но только если мы никогда не видели новых побегов и не сохранили в памяти точного образа тех, кого больше нет.
Далеко не единичные гости этого утренника, либо лица, благодаря ему воскрешенные моим воспоминанием, открыли для меня — чередой обликов, поочередно явленных ими мне, обстоятельствами несходными и взаимоисключающими, в которых то одни, то другие, они выступали предо мной, проявляя тем различные стороны моей жизни, — перспективные отличия: так пригорок, холм, замок, выглядывающий то слева, то справа, и, как кажется поначалу, возвышающийся над лесом, затем — выскакивающий из лощины, указывает путнику, что изменилось направление и высота дороги, по которой он идет. Взбираясь всё выше, в конце концов я обнаруживал, что облики единого человека отделены такими долгими временными промежутками, сохранены столь разными «я» (и эти «я» сами по себе имели столь разное значение), что я уже привычно упускал их из рассмотрения, когда, как мне казалось, охватывал мыслью развитие моих отношений с ними, и даже не думал больше, что они были теми же моими знакомыми, и мне нужна была случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в этимологии, с их первичным значением. М-ль Сван поверх розового куста бросила на меня взгляд, и его смысл мне следовало ретроспективно исправить, ибо он выражал желание. Любовник г‑жи Сван, согласно комбрейской хронике, смотрел на меня поверх той же изгороди тяжелым взором, в котором тоже не было приписанного мной смысла; всякий раз, когда на протяжении последующих десяти лет мне случалось о нем вспоминать, — впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я вовсе не признал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, — я думал: «Но неужели это был г‑н де Шарлю, как это любопытно!» Г‑жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г‑жа Сван в розовом у моего двоюродного дедушки, г‑жа де Камбремер, сестра Леграндена, столь изысканная особа, что он испугался, как бы мы не попросили у него рекомендательного письма, этих образов, как и относящихся к Свану, Сен-Лу и т. д., было так много, что меня забавляло, когда я натыкался на них, помещать их фасад у порога моих отношений с этими различными людьми; но теперь они были только образом, зароненным в меня даже не этими людьми, и никакой связи между ними не было. Дело не только в том, что одни помнят, а другие нет (даже если не уходить в то постоянство забвения, где пребывают жены турецких послов и т. п.), что позволяет людям всегда — былая ли весть рассеивается за неделю, или следующая наделена даром изгонять ее — найти в душе место для обратного тому, что им говорили прежде; даже в случае равенства памяти, два человека помнят не одно и то же. Один может не уделить внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную вторым бездумно. Желание не допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность памяти о пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что его не было. Наконец, интерес более глубокий и бескорыстный так сильно разнообразит воспоминания, что поэт, забывший почти всё, о чем ему напоминают другие, удерживает в памяти мимолетное впечатление. Вот и выходит, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемой злобы натыкаешься на непроизвольные и едва ли осознанные извинения, и наоборот — ненависть, причину которой (потому что, в свою очередь, забыл произведенное некогда плохое впечатление) объяснить невозможно. Даже в истории жизни самых близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г‑жа де Германт была уверена, что он вышел из самого близкого ей круга, и не иначе как сама герцогиня де Шартр баюкала его на коленях, и было ему тогда два года.