Мужчины нередко хромали: чувствовалось, что причиной тому был не дорожный инцидент, но первый удар, ибо они уже, что называется, одной ногой стояли в могиле. Приоткрыв свою, уже слегка парализованные, женщины силились вырвать платье из цеплявшихся камней склепа, выпрямиться — опустив голову, они выгибались в кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто не могло противиться движению одолевающей их параболы, и они трепетали, если хотелось подняться, а пальцам не хватало сил, чтобы что-то держать.
А у других даже волосы не седели. И я сразу признал старого лакея, который шел что-то сказать своему хозяину, принцу де Германту. Суровые щетинки торчали из щек и черепа — всё такие же рыжеватые, отливающие золотом, и сложно было заподозрить его в том, что он пудрится, как герцогиня де Германт. Но годов ему то не убавило. Только чувствовалось, что среди мужчин — как в растительном царстве мох, лишайник и многое другое, — есть породы, не меняющиеся с наступлением зимы.
Эти перемены, по правде говоря, обычно были атавистическими, и семья, а подчас даже — особенно у евреев — национальность исправляли то, что время не успело, уходя, завершить. Впрочем, разве можно поверить, что эти свойства умирают? я всегда считал человеческую особь колонией полипов: глаз, как организм ассоциированный, но независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание не подаст команды, и скрытый паразит — кишечник — инфицируется, вопреки полной неосведомленности разума; подобным образом, на протяжении нашей жизни, дело обстоит с душой, чредой «я», сопоставимых, но отличных, умирающих одно после другого, — или же чередующихся между собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне с наступлением вечера. Но также я замечал, что составляющие человека моральные клетки более долговечны, нежели он сам. Я видел пороки и доблести Германтов, проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм Свана. Я еще столкнусь с этим качеством в Блоке. Несколько лет назад он потерял отца, и когда я ему выразил соболезнование[162], он поначалу даже не смог мне ответить, поскольку его любовь приобрела форму культа — не только из-за безмерных семейственных чувств, нередко присущих еврейским семьям, но также по причине мысли, что его отец превосходил всех сущих. Ему так тяжело было пережить эту потерю, что он слег на год в больницу. И на мои соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако довольно надменно, полагая, видимо, что его близости с этим великим человеком я завидую, — повозку отца с двумя лошадьми он охотно передал бы какому-нибудь историческому музею. Теперь у него за обедом тот же гнев, что вдохновлял некогда г‑на Блока против г‑на Ниссима Бернара, вооружал Блока против его тестя. Он устраивал ему за столом те же выходки. Так, слушая Котара, Бришо, многих других, я чувствовал, что благодаря моде и культуре одна-единственная волна разносит по всей протяженности пространства всё те же манеры разговора, мысли; и подобным образом по всей длительности времени большие донные потоки струят из глубей веков, сквозь слои поколений, всё те же гневы и печали, всё те же отваги и причуды; сняв несколько срезов в одной серии, мы обнаружим повторение, словно бы теней на поставленных рядком экранах, одной и той же картины — зачастую, правда, далеко не столь ничтожной, как столкновение г‑на Блока-отца и г‑на Ниссима Бернара, Блока и его тестя, и многих других, которых я не имел чести знать.
В иных лицах, под ряской белых волос, уже заметно было окоченение, их веки были запечатаны, как у тех, кто вот-вот умрет, а их губы, колеблемые бризом вечности, цедили молитву агонизирующих. Лицу, судя по линиям — прежнему, чтобы казаться другим, хватало и белизны волос — вместо черных или русых. Театральные костюмеры знают, что достаточно напудренного парика, чтобы изменить актера до неузнаваемости. Молодой маркиз де Босержан — я его, лейтенантом, увидел в ложе г‑жи де Камбремер, в тот день, когда г‑жа де Германт посетила бенуар своей кузины, — по-прежнему отличался совершенно правильными чертами лица, и более того, ибо артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила бесстрастную гладь физиономии денди, придав этим чертам, благодаря их недвижности, интенсивную, почти гримасничающую ясность, словно в наброске Мантеньи или Микеланджело. Его лицо, когда-то игравшее румянцем, теперь торжественно побледнело; осеребренные космы, легкая полнотца, благородство дожа, усталость, словно бы он желал соснуть, — все эти линии ныне сошлись, дабы ознаменовать на новый и пророческий лад его финальное величие. Замена прямоугольника русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную трансформацию, что, заметив на его форме пять нашивок, моей первой мыслью было его поздравить — не с тем, что его повысили и теперь он полковник, а с маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, мне подумалось, он заимствовал не только униформу, но также степенный, грустный облик своего отца, прославленного офицера. Седая борода другого, сменившая русую, — тогда как лицо осталось живым, улыбающимся и юным, — в моих глазах лишь усилила его краснотцу и воинственность, блеск глаз, придав этой светской юности пророческое вдохновение.