Мамины субботы - страница 182
Я перелезаю через железные балки и груды камней, проникаю в дыры и трещины, меня засыпают штукатурка и пыль; наконец, я попадаю на другую половину Синагогального двора — и замираю, окруженный дикими колючими растениями. Они карабкаются на стены, оплетают пустые здания, прикрывают синагоги «Хевре-пойалим», «Тиферес-бохурим» и Койдановскую молельню[210], чтобы они не стыдились своей наготы. Но надписи на стенах не дают зарослям скрыть их. Буквы горят и падают мне на лицо, как искры: мы были построены, говорят синагоги, в 1871 году, в 1865 году, в 1835 году. Здесь, кричат немые молельни, погребены молитвы евреев за сто лет.
Старо-новая синагога, чтобы ты не упала, тебя подперли снаружи стеной, а изнутри поддерживали молитвами. Построивший тебя большой богач и филантроп Йеуда Сафра ве-Даяна[211] оставил общине целое состояние с условием, что его зять реб Шмуэль станет виленским раввином. Главы общины пошли на это, но после смерти дарителя рассорились с его зятем. Они позорили и преследовали его, пока не вынудили бежать из города. После кончины реб Шмуэля город раскаялся в нанесенных ему обидах. И в Городской синагоге около священного кивота установили камень, чтобы никто не садился на место последнего виленского раввина. Теперь вся Вильна стала надгробным камнем последнему еврею, а на месте евреев сидят необрезанные, как совы на руинах.
Мне кажется, что, пока я стоял среди этих растений, они выросли еще больше. Сорные травы оплетают и опутывают меня, не давая выйти. Я вырываюсь из их зарослей и хочу вернуться на первую половину двора. Но со Старой синагоги срываются кирпичи, словно Бог услышал мольбу разрушенного святого места и защищает его, не позволяя грабителям осквернять и обирать его дальше. На меня нападает страх: неужели я останусь здесь в плену у рухнувших стен? У самой земли я замечаю задние окна виленской Городской синагоги. Я лезу в эти оконные проемы, чтобы через синагогу выбраться наружу.
Я прохожу через Городскую синагогу, опустив голову: я ничего не хочу больше видеть, я сыт по горло пылью этих руин. Медные перила ведущей во двор парадной лестницы сверкают так же, как в былые праздничные дни, когда здесь стояли молящиеся, слушая кантора и певчих. Из вестибюля на меня глядят уцелевшие кружки Меера-чудотворца[212], ящики для пожертвований на богадельню, на больных и учителей. Пустота синагоги веет мне в спину холодом ледяного моря, примораживает ноги к ступеням и не дает уйти. Я медленно оборачиваюсь, смотрю в глубь Городской синагоги и вижу, что она выросла, как вырастают ногти и волосы мертвеца. Без скамей, стоявших в несколько рядов, она кажется вдвое больше и просторнее. Четыре громадные колонны вокруг бимы и колоннада из полосатого мрамора на ней похожи на фонтаны, льющие воду дугами. На месте кантора, там, где висели арфы Давида и священные животные, остался сиротливый стих из Святого Писания: «Да произнесут имя Мое над сынами Израиля, и Я благословлю их»[213]. Этот стих застыл на цементных ступенях, ведущих к священному кивоту, где, благословляя, простирали руки коэны[214], которые никогда уже не поднимут их в благословении, потому что руки их сожжены.
Я слышу вкрадчивый шум и снова оглядываюсь. С потолка падают капли, медленно и монотонно, как со свода каменной пещеры высоко в горах. В Вильне дождь не шел уже несколько месяцев. Это капает вода, скопившаяся на прогнившей крыше в прошлом или позапрошлом году. Ледяные капли падают на цементный пол мерно, по одной, и их отзвук в стылой пустоте так протяжно уныл, так печально тосклив, словно там, в потолке старой Городской синагоги, скопились слезы виленских евреев и жалуются, сетуют, тихо вздыхают, говорят призрачным голосом тишины: