Те несколько миньянов евреев, которые остались от Виленской общины, стоят сейчас в Хоральной синагоге и читают «Изкор»[203]. Они запутались в воплях боли, как в снастях идущего на дно корабля, и тонут в собственных слезах. Но я не читаю «Изкор», и вокруг меня тихо, спокойно и тихо. Я стою у железных ворот виленского Синагогального двора, и солнце со светлого неба льет на меня червонное золото, как четыре года назад на тайную лесную дорогу между Минском и Борисовым, на путь моих тревог, оставивших во мне сладкий страх, загадочную тишину и тоску. Солнце сегодня сияет, как в тот день в далеком азиатском городе Сталинабаде, когда я едва не погиб вместе с беженцем из Лодзи Мишей Тройманом.
Со стен вокруг виленского Синагогального двора кричат довоенные надписи. Алые буквы призывают голосовать за партии на общинных выборах. Пылкие лица, вмурованные в кирпич, перекрикивают друг друга:
— «Да здравствует Еврейская рабочая партия!»
— «Кровью и борьбой добудем свободу в Эрец-Исраэль!»
— «Покупайте товары из Эрец-Исраэль!» — просит плакат Союза женщин.
— «Баня и ванны на Синагогальном дворе», — возвещает маленькая табличка на железных воротах.
Я прикрываю глаза: может быть, все это просто дурной сон? Я открываю глаза и вижу ряд выбитых окон библиотеки Страшуна[204]. От этого стоящего напротив здания на стены с плакатами падает большая тень, похожая на черный платок, висящий на зеркале в доме умершего.
Я пробираюсь через большие кучи обломков и мусора. Хочу подняться в молельню Виленского гаона. Но ступени обвалились, как будто опрокинулась лестница из сна Яакова. Я смотрю вверх, в черное пространство молельни, над входом которой осталась древнееврейская надпись: «Синагога гаона реб Элиёу, да будет благословенна память о нем». Эта надпись висит там, как птица, вернувшаяся в свое гнездо и обнаружившая, что дерево с ее домом спилено. Напуганная вечерней лесной тишиной, птица не издает звука, паря в воздухе на измученных крыльях.
А вот Синагога могильщиков. Она сама теперь могила. Ступени здесь тоже разрушены. Видимо, Бог хочет, чтобы его синагоги плавали в небе, как облака, и к ним невозможно было приблизиться. Я поднимаю голову: там стояла бима. Юношей я однажды сидел в Тишебов[205] на биме Синагоги могильщиков, я сидел в чулках на маленькой скамеечке и читал молящимся книгу Эйха. Нет больше ни этой бимы, ни того набожного паренька, который причитал: «Праведен Бог, ибо я противоречил устам Его»[206]. На восточной стене, там, где был священный кивот, наверху висит одно древнееврейское слово, сложенное из медных букв: «Я». Мне хочется кричать, но у меня перехватило дыхание. Ноги одеревенели, и эта одеревенелость подползает все ближе к сердцу. Вокруг — мертвая тишина, а над развалинами горит «Я», первое слово первой из десяти заповедей: «Я Господь, Бог твой…» А может быть, это слово из стиха книги Йешаяу: «Я утешитель ваш[207]»? А может быть, это значит: «Я виновен…»
Меня пронимает дрожь. Мне кажется, что «Я» шевелится, что оно вот-вот взлетит, как орел, и выклюет мне глаза за богохульство. Я стою испуганный, как в детстве в синагоге, когда в Судный день все молящиеся падали ниц. Холмики земли перекопанного Синагогального двора кажутся мне согбенными спинами седых евреев, преклонивших колени во время богослужения. Я поворачиваюсь и вижу Старую синагогу.
Старая синагога, тебя оплакивает пророк: «Бог покинул Свой алтарь, отшвырнул Свою святыню, отдал в руку врага стены дворцов ее»[208]. Твоя передняя стена упала, как и шелковая занавесь на твоем священном кивоте. Нечистые и необрезанные видят, что твои покосившиеся колонны не в силах больше поддерживать сводчатый потолок, и они, эти нечистые и необрезанные, смеются. Ты не ждешь, Старая синагога, богатыря Шимшона, который обрушит твои колонны и погребет осквернителей и хулителей. Они забираются в твои окна, чтобы забрать деревянные рамы. Они выламывают дубовые двери твоих вмурованных в стены книжных шкафов. Твоих резных львов и оленей они срывают, жгут и готовят на этом огне свои трефные яства. То, что оставили немцы, растаскивают наши соседи-эдомитяне