Молодка разжимает ладонь, где лежит горстка серебряных монеток.
— Вот, возьми. Да не обмани — и вощанку дай, и коренье.
Скоморох ловко, щепотью схватывает монетки, и они в один миг неведомо куда исчезают из его пальцев, словно улетучиваются, а вместо них, так же неведомо откуда, появляется кожаная ладанка.
— Поди ты, притча и порча, на пуст лес, на сухое пеньё и гнилое колодьё, — совершает он над ней заговор и, ритуально дунув на неё, кладёт женщине в ладонь. Потом, шмыгнув рукой куда-то в свои одёжки, достаёт темноватый, засохший корешок. — Когда разрешишься от бремени, съешь его, — указует он, а глаза его так и рыщут по ней, так и рыщут, словно отыскивают какую-то щёлочку, чтоб заглянуть куда-то поглубже — туда, где таится её самое сокровенное.
— Ох, да что зыркаешь-то? Ажно нутро всё сжимается от твоего зырканья. Нешто на чужую жену так-то зыркают?
— Эк и дуры вы, бабы, — смеётся скоморох. — Одно у вас на уме! Да не боись: мне твоейные заразы[112] нипочём не нужны. Я об ином думаю... Сдаётся мне, что у тебя, молодица-голубица, ещё есть нужда...
— Ох, да какая же? — пугается молодка.
— Мужней-то давно стала?
— Ох, давно... Почитай уж четыре годочка.
— А зарода всё не было?
— Ох, всё не было...
— А мужа-то милуешь?
— Ох, милую...
— Не скупишься?
— Ох, не скуплюсь...
— А он тебя милует?
— Милует, — вздыхает молодка, — да не шибко.
— Восе и нужда. Гляди сюда: восе трава, зовётся какуй. Растёт по березникам, синя, а иная пестра, а корень, вишь-ка, надвое: одно — мужичок, а другое — женочка. Коли муж жены не любит, надобно дать женочку — станет любить. А женочка, вишь-ка, смугла. А коли жена мужа не любит, надобно дать мужичка. А мужичок, вишь-ка, бел. Тебе женочка потребна.
— Да у меня... Ох, Господи! Денег-то у меня нет более, — чуть ли не до слёз огорчается молодка.
— Перстень у тебя, гляжу, серебрян да бирюза в ём... Не больно добрая, однако возьму, так и быть.
Молодка, не раздумывая, стаскивает перстень с пальца: она ведь женщина, а женщина со счастьем не торгуется.
Утро — самая толочливая пора на торгу. Утро — это прилив. Бесконечные людские потоки накатываются и накатываются на торговую площадь, как вода в половодье. Они заполняют все ближние улицы — Варварку, Ильинку, Никольскую, захлёстывают Зарядье, растекаются по всему Китай-городу и, только дойдя до его стен, останавливаются перед ними как перед запрудой. И несколько часов кряду, не утихая, это огромное людское море бурлит и волнуется, вбирая в себя всё новые и новые потоки, и кажется, что оно вот-вот сокрушит сдерживающую его преграду и разметнётся ещё шире, заполонив весь город, но в самый последний момент какая-то сила усмиряет его, напор его ослабевает, и оно начинает медленно, поначалу еле заметно, а потом всё быстрей и всё зримей отступать, откатываться назад. Это — отлив. Время — к полудню, к обеду, и большая часть покупателей, сделав или не сделав свои покупки, покидает торг, торопится домой... Новые явятся сюда не раньше, чем закончится послеобеденный опочив, отказаться от которого горожанина может заставить разве что стихийное бедствие, и торг, избавившись от своей избыточной силы, которую унесла с собой отхлынувшая волна, временно притихает. Меньше слышно теперь и лихих зазываний, и всесветной божбы, и тягучих, настойчивых споров торгующихся: все теперь — и продающие, и покупающие — как по какому-то тайному уговору вдруг умеряют свой пыл и перестают наседать друг на друга, словно для того, чтоб перевести дух перед новой схваткой, которая неизбежно продолжится после полудня. Всё теперь пущено на самотёк и движется в основном силой разгона, который был набран за утренние часы, а если подталкивание и продолжается, то без прежней завзятости, с ленцою, впрохвал... Теперь торг напоминает изрядно потрудившегося человека, который позволил себе расслабиться, передохнуть, и эта расслабленность, эта короткая передышка явно приятна ему и необходима, потому что, помимо того главного, чем торг живёт повседневно, есть у него и нечто своё, сугубое, присное — заботы, потребности, прихоти самого торгового человека.