— Не упустишь ли ты его, на пуховиках-то со мною леживая? В Москву тебе надобно, князь, сокол ты мой резвокрылый, в Москву! — Евдокия ободряюще чмокнула Владимира, приткнулась к самому его уху, горячо зашептала: — Не глядеть и не ждать, куда всё поворотится, а самому поворачивать в потребную тебе сторону.
— Вас бы с матушкой спаровать, — отстранился от неё Владимир. — Воительницы.
— Велишь, так я слова не вымолвлю более, — обиделась Евдокия. — Но ведай: я пойду за тобой на смерть, на позор, самый тяжкий грех возьму на душу!
— Во имя чего? — Владимир нетяжела вздохнул. — Матушка жаждет отмщения... Горе и злоба затмили в ней разум. Она страдала, мучилась... Душа её в струпьях. А тебе бы с чего ожесточаться? С чего в таковую безрассудность впадать? Он тебе зла не причинил.
— Так причинит ещё!
— В отплату за наше присное зло, коль не престанем в нём. Каждый день мы копим его зло на себя.
— Мы отступимся, да он не отступится! Будет искать твоей погибели всё едино... Чтоб Старицей завладеть! Он уж давно нацелил на неё своё алчное око. Матушка сказывает: у московских князей издавна живёт обычай губить своих братий из-за отчин, несытства своего ради.
Евдокия, пересилив обиду, опять потянулась к мужу, обняла, прижалась, прильнула к нему с трепетной, обнажённой нежностью — той самой нежностью, всегда неожиданной, невесть откуда берущейся в ней, против которой Владимир никогда не мог устоять. Но сейчас устоял.
— Матушка вельми много всякого сказывает. У неё на всё своё слово и свои откровения, которые и Иоанновых[35] пуще. И Бог весть, чьё над ней произволение и кто ей путеводитель?! Об том и загадывать страшно, не то что следовать за ней. А ты, не рассудив добре, в ту же страсть поползнулась. Вон како воспылала она в тебе! В матушке я не волен, а в тебе, жене своей, волен и вновь говорю: уймись. Нам надлежит своим разумом жить, своими очами глядеть и видеть. Матушка нам худой указчик.
— А я и своими очами вижу! — Евдокию злила нынешняя сдержанность Владимира, а вовсе не то, что он говорил. — И ранее видела! Да не разумела доселе, что видела!
— А нынче матушка тебя в разум ввела?!
— А ужли нет? Что я думала про опалу князей Воротынских? Думала, преступили они пред ним, он их и покарал, и вотчину у них отнял... А он допрежь вотчину отнял, а коли они возмутились — покарал.
— Не так все с Воротынскими. То ты со слов матушки речёшь, а как истинно есть — не ведаешь.
— А ты ведаешь?
— Допряма и я не ведаю, а токмо не вотчины ради положил он опалу на Воротынских. Тут иное... Прошлым летом, когда стоял я с ратью у Серпухова, сторожа приход хана, в полках под рукой у меня были Воротынские — оба, и Михайло, и Олександр. И как пришёл хан к Мценску, так прислал царь гонца с наказом доступить[36] тех пришлых воинских людей, и бой им великий учинить бранный, и полон отбить. Я и послал Воротынских с полками, а они измешкались... Хан ушёл без урона и полон весь увёл. И сдаётся мне, узрел Ивашка в том злой умысел, заподозрил всех нас в сговоре. Меня, однако, тронуть не посмел: не сыскал явных улик. Зато на Воротынских отыгрался сполна, чтоб не столико им, сколико мне показать свою грозу. Замахнулся он — на меня. На них токмо опустил... А вотчина их — что ему в ней? Казне от неё невелик прибыток: у них отнял, другим отдал. Сами Воротынские ему были дороже. Таких воевод лишился.
— Никто ему не дороже! Ни Воротынские, ни Адашевы[37], ни Курбский[38]... Всех разослал, посгубил!
— Да не вотчин же ради...
— И вотчин! У Адашевых, и у родни их всей, и у общников их, всё поотымал!
— Родня адашевская да общники их плутовали, ковы[39] строили, тщась вновь воротить Олешку на первый чин. Он и воздал им за то... И поделом.
— Да ты что же, боронишь его? — не то удивилась, не то уже возмутилась Евдокия, а скорее всё разом — и удивилась, и возмутилась. Объятий, однако, своих, как и прежде, ничуть не прислабила, словно боялась, что, отпустив мужа, потеряет над ним последнюю власть. И Владимир больше не рвался из её рук, не отстранялся, лежал спокойно, покорно, явно откупаясь этой телесной податливостью за душевную непокорность, но откупаясь с удовольствием: в объятиях жены, в её и чисто бабьей, и материнской осмиряюще-ласковой теплоте, ему и вправду было покойно, легко, и все те мысли, всё то надсадье минувших бессонных ночей, отвратившее его даже от плотских утех, воспринималось сейчас как что-то стороннее, чужое, прошедшее сквозь него искренностью сопереживания, но не касавшееся его лично. Он мог бы даже поговорить сейчас об этом с Евдокией — как чужой, непричастный к этому человек, и только сознание, что Евдокия, в отличие от него, не будет чувствовать себя непричастной, останавливало его. Подливать масла в огонь, разожжённый в ней матерью, он не хотел. Наоборот, огонь этот следовало притушить. Евдокия должна была остаться его единомышленницей, каковой она и была до последнего времени, покуда не сблизилась со свекровью и та не взмутила ей души.