По необходимости слово князя подкреплялось и её собственным или наоборот, но в любом случае, как и от чьего имени ни действовала бы Евфросиния, князя она оставляла в полном неведении.
Владимир в свою очередь тоже таился от матери. Кое-какие дела и тайны водились и у него: не так уж на самом деле он был беспомощен и покорен судьбе, как казалось Евфросинии и её сообщникам. Страх угнетал его — да, изводил, залавливал, но страх же и побуждал к действию. Правда, это были не те действия, которыми он мог порадовать свою воинственную родительницу. Евфросиния сама наклика́ла грозу, она ждала её и приближала, чтоб в неистовой круговерти дать волю и своему неистовству, а он, сын её, искал укрытия и спасения от этой грозы; Евфросиния разжигала пожар и сама готова была сгореть в его пламени, а он отдёргивал руку от самого слабого огня и отступал подальше от края пропасти, не веруя, в отличие от неё, что в этой пропасти сгинут враги, а не он. И руководила всеми его действиями покорность той могучей первородной силе, что охраняет на земле жизнь. Порождение этой силы — страх, и он оберег для всего живого, но бессмертный дух человеческий давно уже презрел этот оберег, и осилил его, и возвысился над ним, — правда, не всякий дух... Владимир был всецело во власти этой первородной силы и не тяготился ею, не восставал на неё, не стремился одолеть, наоборот, полностью отдавался ей, как поводырю, чая себе безопасных стезей. Но поводырь-то этот был слеп. Слеп! Этого Владимир не понимал, зато хорошо понимал другое: что предаёт свою мать, и не столько её самое, сколько дело её. Потому и таился, зная, какой гнев она обрушит на него, ежели дознается о чём-нибудь, и боялся этого гнева ничуть не меньше, а может, и больше, чем царского. Он и вообще-то матери всегда боялся больше, чем Ивана. Даже время, долгое время, прожитое им вдали от неё, не убило, не вытравило из него этого страха, лишь приглушило, ослабило, но сейчас, проведя подле неё целый месяц, он вновь почувствовал, как этот страх потёк по всем его жилам.
Эх, с какой радостью, с каким облегчением укатил бы он из родового гнезда — подальше, подальше от всего, что поселилось в нём вместе с неистовой душой его матери. Но куда? На Москву? Из огня да в полымя?! «Да уж паче на Москву!» — говорил себе всякий раз Владимир после каждого такого разговора с матерью, говорил и готов был немедля пуститься в путь, но чуть погодя решительность спадала с него, и отъезд вновь откладывался.
Евдокия, по ночам просыпавшаяся от бессонных ворочаний мужа, тоже растревожилась, опасаясь, как бы Иван не заподозрил в их столь долгом гостеванье чего-нибудь недоброго, говорила о том с Владимиром и со свекровью, уговаривая её поторопить князя. У Евфросинии был один ответ:
— Он ему не холоп, чтоб неотступно при нём быть. Где любо, там себе князь и живёт! Неужто не волен он в себе?!
И Владимир поначалу отговаривался от жены пустопорожним, стараясь успокоить её, потом открылся:
— Погодим ещё, Овдотьюшка, погодим покуда... Нынче на Москве смутно. Княжата Оболенские, совокупись меж собой, вражду на Ивашку взняли. Переждём. Поглядим, куда всё поворотится.
Про Оболенских Владимир знал — Евфросиния поведала ему, да и то потому только, что проговорился перед ним его двоюродный брат — дворецкий Андрей Хованский.
Евфросиния сурово отчитала своего не в меру торопкого на слово племянничка, а Владимиру — куда уж было деваться — рассказала всё, что знала, насоветовав строго держать вид, будто он так и остаётся в неведении, а для пущей убедительности — на все случайные сомнения и подозрения Ивановы — грамотку ему дослать, красномовную и пустячную, какие пишут от простоты душевной.
Владимир грамотку послал и, как мог, держал вид, да не выдержал, открылся Евдокии, хотя мать предостерегала его и от этого, боясь, как бы ночная кукушка не перекуковала чего-нибудь на свой лад.
Евдокия, услышав такое про Оболенских, даже дара речи лишилась. Только охнула и ни слова больше. Но быстро пришла в себя:
— Князь, а не тот ли сё час, коего ты ждёшь?
Была глубокая ночь. В опочивальне призрачно теплился огонёк лампадки. Уже много ночей кряду Евдокия не гасила лампадку и не задёргивала занавески перед образами — пресытился князь её ласками и любовью. Но сейчас даже её затаённая бабья обида на это отхлынула. Она приподнялась на постели, посмотрела на мужа — в тусклом мерцающем свете её глаза казались двумя насторожившимися зверьками.