Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову, по-мужски. Она может лежать так часами и глядеть в небеса, не видя, я думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на солнце, — как одна угловатая, острая мысль.
Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из книг был только «Фауст» в переводе Холодковского, который, как ни люблю я Фета, предпочитаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да и «Фауста» надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по красоте и гармонически-разнообразной, строгою формой, в подлиннике. Но эта книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно спрессованных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и ходил с ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.
Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские, как люблю его я. Когда-то давно, в ее предках, душу ее опалила знойная степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.
Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не случалось ей пойти и побродить так, между деревьев, листвы и плодов. На нас — Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни малейшего внимания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад. Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был как раз к дому ближайшим), было похоже на то, что я носил на голове шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.
Но «Фауст» испортил все. Если только можно сказать про это — испортил…
Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и просматривал сцену в кабинете у «Фауста», куда он привел с собой пуделя; место о «пентаграмме» всегда казалось мне самым загадочным и заключавшим в себе какую-то нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того, мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные предощущения с большою, особенной силой томили меня несколько дней вплоть до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще возвращусь. Героиней его была не Татьяна… Все происшедшее со мною тогда давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим размышлениям, связанным с местом о «пентаграмме», я укреплялся в новых мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и проверял сам себя.
Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.
Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем — это было как бы условный знак.
Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, большой — на полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.
Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предполагаемого происшествия, оставив на траве раскрытую книгу. Но оказалось, что ничего особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая работа: надобно было перетащить к шалашу привезенные из лесу вешки — будущие подставки для яблонь, и, может быть, только часа через полтора хватился я книги.
Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонившись к березе, читая.
Что было мне предпринять?
Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделала движение рукой с томиком «Фауста» к моей смущенной фигуре.
— Это ваша книга? — спросила она, и я не заметил при этом никакого ни в лице, ни в тоне слов ее замешательства. — Я видела, вы здесь сидели.