Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвинутыми близко бровями; она походила в своем теплом и ласковом бархате так неожиданно на простую девочку-школьницу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось навстречу моим глазам. «Ага, — подумал я, — а ведь я еще ничего не сказал».
— И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, — продолжал я опять с одушевлением, — знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто, и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам, чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было открыто.
— А именно? — перебила Татьяна, и ноздри ее приподымались; я понял, что в эту минуту она забыла следить за собой.
— А именно… Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а выход один — откуда вошел. Он был рожден, а стало быть… Стало быть, и уйти надо тем же путем.
Я немного забылся. Может быть, это была одна моя казуистика, но не в слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но бессмертие в теле здесь на земле единоличного существа — это фикция (я с горечью хоронил свое мессианство), и дух освобождается именно только так, через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в телесную плоть…
Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне, было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.
Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела листва над головой, ни одна птица не пела поблизости.
Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходящей Татьяне; она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе было горько.
Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно повернулась ко мне и, остановившись, ждала; я подошел. С невыразимым участием глядели глаза ее, и на губах, точно зарницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней, потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем богатством души изумительным, что приоткрывалось мне в бегущих ее полуулыбках.
Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:
— И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и все. Ну, прощайте.
Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие, холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.
Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась; гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.
В шалаш я не пошел. «Боже мой, — думал я, выбитый из седла, — как отраден мне этот удар незнакомки, такими простыми словами он с новою полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает»!.. Мне казалось, что я мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать только два слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.
И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии…
Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение, но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа возможны еще и свои индивидуальные открытия и откровения; воспринимающий — такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видимо, и Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из «Фауста» с цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем, имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее Аграфеной