У меня не было детей, да. И еще многого другого у меня не было, что поделаешь.
Я. Так что же все-таки было потом?
О н. Когда?.. Ты все о своем! Хватит, ей-богу!
Ладно, предположим опять, что не о н. Даже л у ч ш е б ы л о б ы, е с л и б н е о н. Я даже хотел сейчас, чтобы это был не он и чтобы я не должен был тянуть жилы из него и из себя, ворошить то, что было тогда, двадцать три года назад, и вершить суд над его и моим прошлым. Я вдруг понял, как много времени и сил утекло с тех пор, и испугался, что теперь мне не хватит их, чтобы довести все до конца.
Я. Когда тебя увели и ты больше не появлялся в лагере. То есть появился, но это уже был не ты, другой. Что же они с тобой такое тогда сделали?
Он встал из-за стола, подошел к парапету, откинул тяжелую от воды штору и стал глядеть на море, по которому хлестал дождь.
Дождевые капли залетали под навес, и лицо его сразу намокло, а я вдруг подумал — неужели он плачет? Но он не плакал, а просто смотрел на море, на дождь, на рябинки на воде, похожие на следы от пуль.
* * *
Я не видел и не слышал того, что было с ним тогда, когда его увели, но меня самого водили туда два раза, и я знал, о чем и как там говорят, а зная его и то, что с ним стало потом, я хорошо представлял себе, как они его взяли. Когда я думал об этом и старался представить себе, как тогда все было, я видел и слышал его одного, все остальное было не важно для меня и будто тонуло в темноте. Да там и было так — темная, низкая комната, и только на него направлен резкий белый свет единственной лампы.
О н. Рядовой, вы же знаете, спрашивали уже. Про других не знаю, из моей части никого нет, сказать не могу. А зачем мне врать, какой расчет? Зачем мне кого-то покрывать? Я не боюсь.
Тут-то, наверное, ему и предложили папиросу, они очень рассчитывали на этот прием — в лагере нам ни разу не давали курева.
Спасибо, не курю, бросил. Нет, не надо, не надо.
Папиросу он все-таки взял, но огня ему не дали. Он ее то вертел в пальцах, то совал в рот, но огня попросить не решался.
С Волги, да. Тоже с Волги? Нет, я в Ярославле не бывал, не пришлось.
Все-таки он решился спросить их о главном:
Это верно, что на Волге уже?.. Где?! Да вы что — в Сталинграде?! Не может быть!..
Но он им поверил, что Сталинград уже взят.
Я знаю, что русские… Да нет, как с русскими говорю. Ну и что, что русские… я — пленный, а вы… Разное говорят. Ну, разное… не очень для вас приятное… Что именно?.. Да предатели… Лично я?..
Он собрался с духом и ответил и на этот вопрос, и только по тому, что он ответил слишком громко, почти крикнул, было видно, что ему здорово страшно и что он их боится.
Я тоже, конечно… Какие вы русские, когда вон форма на вас немецкая, когда против русских с ними вы… видите, как мы тут помираем с голоду, под дождем, под снегом…
Наверное, на него замахнулись, потому что он вскинул руки, прикрывая лицо.
Нет, никто заявления не написал, я тоже не написал, я — как все… Что же я один, если никто не хочет? Зачем я вам? — меня третью неделю поносит кровью, какой во мне толк?! Нет, нет, не напишу! Если напишу — они же меня сами, ночью… двоих уже удавили… Ни про кого я ничего не знаю, ни комиссаров, ни коммунистов, откуда я могу знать?! Господин капитан, не скажу — вы меня, скажу — они, ночью… Какая разница?! Нет, не напишу, нет!
Тогда они открыли дверцу печурки, что стояла в углу, и вытащили оттуда то, что там накаливалось, а от огня на его лицо упал красный пляшущий отблеск, и когда он увидел то, что они оттуда вынули, он закричал, прижавшись к стене:
Не надо! Этого не надо! Только не это, господин капитан, не это, господин капитан! Не надо!.. Вы же русские люди!..
Самое удивительное было то, что в зубах у него все еще торчала папироса, он так и не выпустил ее.
Я не знаю… Есть там такой подполковник медицинской службы, Петренко, седой такой… Он не Петренко, а как-то иначе, комиссар… А больше ни про кого… Кто? Нет, этот, что со мной рядом, про него не знаю! Не знаю!.. Просто мне кажется так, что он политрук, батальонный, не выше… просто кажется, и все!.. И все, больше ни о ком не знаю…