, но в основном танцевала несравненная Элеонор Пауэлл
[75], все движения которой Дорожкин и копировал день за днем. Для чего? Может быть, как раз для этого случая.
Он полностью погрузился в ритм, не задумываясь о том, куда и как ставить ноги, что он сделает в следующую секунду. Ритм диктовал все, он вел Дорожкина по роскошному паркету зала, и плотное дыхание гостей говорило ему, что все они сейчас сомкнулись в плотное кольцо, центр которого он.
— Отлично! Восхитительно! Классно! — захлопала в ладоши Лера, едва Дорожкин сделал последний удар и замер, удерживая равновесие. — Вальдемар Адольфыч, я его забираю! Это мой каприз, но сегодня мой каприз — это закон для вас. Идите сюда, Дорожкин. Да снимите вы этот платок, вы же не по канату ходите!
Сдернутый нетерпеливой рукой, платок слетел с лица Дорожкина, он поднял глаза и вместе с исказившимся от ужаса лицом Леры увидел сразу многое. И рванувшегося к нему Павлика, и гримасу на лице Адольфыча, и неподвижный взгляд Марфы, и оскал Содомского, и начинающее изгибаться чудовище на том самом месте, где только что сидел старший Шепелев. Затем он взял за руку Леру. И когда та стала растекаться, таять в его руках, обращаясь в черную вязкую лужу, когда громыхнул выстрел вынырнувшего из тележки из-под грязной посуды Шакильского, Дорожкин и сам уже то ли начал обращаться в черное и вязкое, то ли начал тонуть в том, что только что было Лерой Перовой. Он всего лишь и успел увидеть клочья медвежьей шерсти на спине упавшего рядом Павлика, да бросить в лицо неподвижному Неретину разодранный пакет со снадобьем от Маргариты или от Колывановой.
Дорожкин едва не задохнулся. Паутина набилась в рот, в уши, в глаза. Вдобавок он больно ударился, потому что свалился с высоты метра в два. Или даже больше, просто его погружение, которое скорее напоминало прорывание сквозь паутину, превратилось в свободное падение метра за два до плоскости.
— Надо думать, пятый этаж, — пробормотал, отплевываясь, Дорожкин и открыл глаза.
Он ожидал увидеть что угодно: собственный двор, или вычерченную черными тенями комнату Алены, или путаницу паутины, через которую он прорывался вместе с Шакильским на задах настоящей деревни Кузьминское, или покрытый угольной пылью склон, который послушно наклоняется в ту или иную сторону, но увидел кладбище. Это не было разоренное кладбище по дороге к Курбатову. И это не было странное кладбище в самом Кузьминске. Кладбище, на котором он стоял, было погребено под слоем льда. Заморожено. Подо льдом проглядывали могилы. Ямы с костями. Железные кресты. Камни.
Дорожкин поднялся на ноги. Ледяной ветер обжег ему щеки. Лед тянулся во все стороны, насколько хватало глаз. Над ним светлой пеленой ползли тучи. Низко ползли, настолько низко, что именно вывалившись из этих туч и можно было отбить бок, как отбил его Дорожкин.
Он похлопал себя по карманам. Достал бумажник, пошелестел купюрами, вытащил распечатанную Мещерским фотографию Улановой, маленькой Жени на коленях у ее мамы, переложил в нагрудный карман рубашки. Пошелестел рапортом Перова. Потеребил обрывок савана. Всмотрелся в пакетик с волосками. Золотых было не два, а три, разве только один из них был чуть бледнее и тоньше, явно завиток, подаренный ему Лизкой. Четвертый изогнулся обычным рыжеватым штрихом. Дорожкин выудил его из пакета и отпустил. Он вспыхнул, не долетев до льда, осыпался пеплом.
— Приплыли, — пробормотал Дорожкин.
Он не знал, куда ему идти, что делать. Холод сковывал руки, морозил пальцы, обжигал щеки. Надолго его хватить было не должно. Даже в куртке, зачиненной Женей, которая осталась в гостинице. Кстати, а ведь мог и приглядеться к починке. Той же ли рукой была зашита вторая дыра? Неужели Женя появилась в Кузьминске только для этого? Как он сумел разглядеть-то ее тогда у корчмы? Догнал, начал танцевать прямо в подземном переходе. Тогда у него это вышло явно лучше, чем теперь на дне рождения Леры. Понятно, тогда он был моложе на год, глупее на год, беззаботнее… Так. Легонько, самое простое. Носок, каблук, носок. И второй ногой — носок, каблук, носок. И опять первой. И удлинить. И усложнить. Продолжить. И обернуться вокруг себя. Как странно звучат ботинки на льду. Глухо и в то же время звонко, только звон уходит куда-то вниз, где никто не может его услышать. И Дорожкин не может. Уши уже не чувствуют ничего. Даже вой ветра. Даже прижатые холодными ладонями. Даже прижатые ко льду, потому что стоять Дорожкин тоже уже не может и лежит на холодном, которое кажется горячим, и все, что слышит, все это ему уже снится. И этот голос тоже: