— Я и девке буду рад, — сказал Савва, опустился на колени перед иконами. — Господи, чудно украшена земля Твоя морями, реками, горами, городами. Смилуйся, дай мне дом, в коем молю Тебя, и землю, в которую ты привёл меня, до скончания века моего. Обещаю, Господи, потружусь ради Тебя, сколько сил есть, только не посылай мне больше странствий, не гони меня по земле от жены, от семьи.
Поцеловал икону Спаса и, подойдя к Енафе, поклонился ей до земли. Сели они рядком, и сказала Енафа:
— Батюшку моего во сне видела. Поверишь ли, Савва, на облаках рожь сеял. Шагает машисто, зерно кидает от плеча, а я не удивляюсь, другое в ум никак не возьму, кто же батюшке облака в надел дал?
— Твой батюшка и на облаках хлебушек вырастит. Люблю Малаха, да и Рыженькую никогда не забываю.
— В конюхах теперь батюшка, совсем уж старенький, но верно ты говоришь, его хоть в цари поставь, не расстанется с полем. По зимней дороге пошлю-ка я ему волжской пшеницы на семена.
— Ты лучше снаряди воз мороженых осётров да воз стерлядок — на уху всей Рыженькой.
— Ах, Саввушка! Коли вернётся корабль, не воз, а целый обоз послать не накладно будет.
Савва погладил ладонью горшочек.
— Не страшно тебе, Енафа? За что нам, грешникам, такое богатство? От кого?
— Дают — бери. В учение они забрали сыночка. В учение.
— Неужто Иова и впрямь... сказать и то страшно.
— А ты, Савва, не говори. Лучше послушай, как во чреве моём сердечко стучит.
Савва опасливо, не повредить бы, приложил ухо, куда Енафа показала, и услышал.
— Енафа, и впрямь стучит! Как у воробушка!
Малах пришёл поле поглядеть. Рожь, как царская риза, и всё ещё добирает ярости. Теплынь! Дожди идут по ночам, моросящие, тихие. Земля парным молоком пахнет.
Малаха потянуло лечь, обернуться частицею поля. Он уже обхаживал Емелю и чаял уговорить, чтоб в оный день тайком откопал его гроб и перенёс с кладбища на родное поле. На кладбище сырость, тень, скука...
Блаженно повалился на могучую лебеду, росшую за канавой.
Осенью горчило.
А рожь и впрямь хоть в церковь на стену. В их церкви его собственный зять написал снопы и поле золотом, одежды жнецов тоже золотом. Нынешняя рожь краше нарисованной. Вот и разбирала Малаха ревность. Не сам пахал своё поле по весне. Ведь главный конюх в барских конюшнях. Сорок человек работников. Попутал лукавый, дабы властью покрасоваться, гонял на своё поле конюхов. Сам сидел сложа руки.
— Ты уж прости меня, — Малах положил ладонь наземь. — За всю жизнь мою единый раз побарствовал. Ты стоишь себе, красно, а мне лихо: без моих рук обошлось. Не наказывай, вели оброк с меня взять!
Заснул вдруг. Приснилось: идёт по облаку, борода расчёсана, рубаха новая, лапоточки и те скрипят. Идёт он по облакам и сеет. Золотом. Ярым золотом.
Проснулся, сел. Положил ладони перед собой... Диво! Сон уж соскочил, а ладонь всё ещё тяжесть золотых зёрен чует.
— С колоса — горстка, со снопа — мера, у нашего Тита богатое жито.
Послышался конский топ. Лупцуя коня пятками, мчался конюх Тришка.
— Дедка Малах, за тобой боярыня человека прислала. Велят шестёрку коней в Москву отогнать.
— Что же ты за мной на телеге не приехал?
— А ты садись, скачи, я за тобой вприпрыжку.
— Всё у тебя скоро, да не впрок! — сказал Малах, собираясь осерчать, а вместо того улыбнулся: уж больно хлеб хорош.
От такого золота русское царство в позолоте.
В Москве, сдавши лошадей конюхам Анны Ильиничны, Малах поехал к дочери, к Маняше. С гостинцем явился, привёз десятивёдерный бочонок солёных рыжиков.
Маняшин муж, иконописец Оружейной палаты, имел собственный дом на Варварке. Ребятишек у Маняши было уже четверо. Сыновья Малаха, Егор и Федот, поставили на дворе избушку, в ней и жили, но ели из общего котла.
Маняша батюшке уж так была рада, что и сама стала, как девочка. От батюшки Рыженькой пахло, привольем, соломою медовой, лошадьми, дёгтем... Хотелось, как в детстве, прижукнуться к тёплому батюшкиному боку и, выпросив, слушать сказку.
— Расскажи дитятям сказочку, — попросила Маняша, — побалуй внучат.
— Да они у тебя малы.
— Двое и впрямь малы, а двое смышлёны.