Эту Элеонору, девушку из Умбрии, швейцариха привела в квартиру в бельэтаже, к Агостини, после того как им сразу по приезде в Рим из Чикаго не повезло с двумя итальянскими служанками подряд. Была Элеонора лет двадцати трех, худая, с сутулыми костлявыми плечами, которые она, конфузясь, называла gobbo — горб. Но так она была ничего себе, профиль довольно интересный, считал Джордж Агостини. Вид спереди у ее лица был, правда, не такой уж интересный; как у швейцарихи, тоже умбрийки, оно было чересчур широкое, круглое, и карий левый глаз чуть больше правого. И глядел чуть печальней.
Девушка энергичная, вечно она носилась трусцой, цокая по мраморному полу двухкомнатной меблированной квартирки, сама за все хваталась, не ожидая, пока укажут, и с двумя детьми она управлялась очень даже хорошо. Когда рассчитали вторую служанку, Джордж в общем-то решил, что с него хватит, чтоб работница у них жила и работала целый день. Он намекнул Грейс, что не худо бы снова использовать служанку синьоры — хозяйки, в квартире напротив — часа по три в день, на почасовой оплате, как было, когда они еще только сюда въехали, месяц промаявшись с поисками квартиры. Но едва он об этом заикнулся, Грейс подняла руки к своим рыжим волосам с намерением их на себе рвать, и он, конечно, умолк. Разве он был против того, чтобы у нее была служанка, — ну как управиться одной, покупая в шести или семи лавках вместо супермаркета, притом даже без стиральной машины, а двое детей — это вечная стирка; Джорджу просто было не по себе, когда рядом вечно кто-то торчит. И неприятно, когда тебе прислуживают, противно, когда смотрят тебе в рот, пока ты ешь. Джордж был толстый, и он этого стеснялся. И неприятно было, что она стоит навытяжку, пропуская его в дверь. И лучше бы она не выпаливала «comanda», едва он выговорит ее имя. Тем более его не радовала каморка для служанки, с закутком, где ютилась увечная сидячая ванна и не было ни раковины, ни колонки. Грейс, у которой родители были куда богаче, чем у него, объясняла, что в Италии все держат служанок, и уж придется ему привыкнуть. К первым двум Джордж не привык, но Элеонора, кажется, меньше его раздражала. Она ему нравилась как личность, и он ее жалел. Что-то еще кроме сутулости ее пригнетало.
Как-то, недели через полторы после того, как у них появилась Элеонора, Джордж пришел на обеденный перерыв из ПСО[10], где он служил, и Грейс сказала ему, что служанка плачет у себя в комнате.
— Из-за чего? — встрепенулся Джордж.
— Не знаю.
— А ты у нее не спрашивала?
— Неужели же нет, но мне удалось исключительно установить, что у нее печальная жизнь. Ты же у нас лингвист, вот бы сам пошел у нее и спросил.
— Почему ты так раздражаешься?
— Да потому, что чувствую себя полной дурой, буквально, и ничего абсолютно не понимаю.
— Ну, расскажи, с чего это началось.
— С час назад она явилась из холла, рыдая. Я послала ее стирать в ванне на крыше, а не тут у нас, чтоб не переть потом наверх весь этот мокрый куль, а сразу развесить белье на веревке. Но пяти минут не прошло, она возвращается, вся в слезах, и на все мои расспросы отвечает про свою печальную жизнь. Хотела я ей сказать, что у меня тоже печальная жизнь. Мы в Риме скоро два месяца, а я еще не выбралась посмотреть на Святого Петра. Я хоть что-то когда-то увижу?
— Поговорим сначала о ней, — сказал Джордж. — Что произошло в холле — ты знаешь?
— Я же тебе сказала, не знаю. Как она явилась, я сразу пошла вниз, к швейцарихе — она немножко бе-мекает по-английски — и та мне поведала, что Элеонора была замужем и лишилась мужа. То ли он умер, то ли что, когда ей было всего восемнадцать. Потом она забеременела еще от кого-то, кто не настолько задержался при ней, чтобы можно было удостовериться, признает ли он ребенка, и видимо потому жизнь представляется ей столь печальной.
— Говорила швейцариха — жив ребенок?
— Да. Она держит девочку в монастырской школе.
— Может быть, это ее угнетает? — предположил Джордж. — Она думает о ребенке, с которым разлучена, и ей становится грустно.
— И тогда она начинает реветь в холле?