Здесь мы подходим к вопросу о границах распространения гельвецианской морали; революционные эпохи с их культом самопожертвования и утверждением приоритета общественного над личным были ей противопоказаны.
Важно отметить также, что антиклерикализм философа — это вовсе не безбожие. Как он сам писал, отводя от себя подобные упреки, «нигде в предлагаемой книге я не отрицал троицы, божественности Иисуса, бессмертия души, воскресения мертвых»[226]. Конечно, религиозность Гельвеция почти не подразумевает вмешательства Всевышнего в земные дела, поэтому всякое личное отношение к Нему бессмысленно и алогично. Пушкинское отношение к Всевышнему более пристрастно, он подвергает сомнению Его милосердие, но не отрицает Его вмешательства в собственную жизнь.
Послание Давыдову, при всей насыщенности стихотворения конфессиональной тематикой, не дает достаточного основания для исследовательской реконструкции религиозного кредо поэта. Больше для этого подходит роковое письмо Пушкина Вяземскому (?), приблизительно датируемое апрелем — маем 1824 года. Приведем еще один отрывок:
Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, qu’ il ne peut exister d’être intelligent Créateur et régulateur ‹что не может быть существа разумного Творца и регулятора (франц.)›, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная (XIII, 92).
Итак, только весной 1824 года вера в отсутствие Творца и регулятора, а также неверие в бессмертие души будут представляться Пушкину «более всего правдоподобными». Весной 1821 года это было еще не так, и вера в Творца и регулятора еще сохранялась. В послании Давыдову она выражалась в религиозном либертинаже, характерном для предреволюционной идеологии и резко отвергаемом Революцией.
3
В третьей, заключительной строфе послания Пушкин формулирует свое представление о позитивных ценностях.
В 1824 году в известном письме, в котором поэт признавался в том, что «берет уроки чистого афеизма», Пушкин определил афеизм как систему, не признающую Творца и бессмертие души (XIII, 92). Но это то, от чего поэт был, возможно, готов отказаться только в 1824 году. Весной 1821 года вера в бессмертие души и в Творца сомнению не подвергалась, но черты конфессионального безразличия, в соответствии с исповедью деиста из «Войны богов», имели место.
О «Войне богов» как об источнике «Гавриилиады», писавшейся одновременно с посланием Давыдову, известно давно[227]. Пассивному и аморфному «общему кругу» первой строфы здесь противопоставлено некое деятельное и сплоченное «мы»:
Но нет! — мы счастьем насладимся,
Кровавой чаш‹ей› причастимся (III, 179).
Наиболее дистанцированно и резко оно противостоит «народам», которые «тишины хотят» (III, 179). Помимо самого автора и адресата послания, «мы» включает и «его милого брата», Александра Львовича Давыдова. Последнее обстоятельство лишает вышеупомянутое противопоставление чрезмерной политической остроты и придает ему черты поэтической условности, мягко говоря, поскольку А. Л. Давыдов был фигурой комической и его отношения с Пушкиным не имели того дружеского характера, который соответствовал отношениям Пушкина с его младшим братом.
Наблюдательный современник вспоминал:
Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери генерала 12-го года, H. Н. Раевского. Судя по наружным приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина; но каждый обошелся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов ‹Федор›, ожидая возвращения Михаила Федоровича, жили в его доме… Все они дружески общались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину[228].
Отметим между тем, что «изысканность маркиза», как называл современник А. Л. Давыдова, делала собрания с его участием похожими не на заседания Конвента, а на салоны эпохи Старого Режима. В недалеком будущем жена А. Л. Давыдова станет адресатом двух весьма злых эпиграмм, а сам Давыдов будет ассоциироваться в пушкинском сознании с Фальстафом, образом травестийным.