— Хорошо, я проиграл, только успокойся, — сказал я уверенно; вошел в комнату и принялся вытирать полотенцем руки и лицо; мать осталась в предбаннике.
Честное слово, я сам удивлялся собственным непреклонности и спокойствию, и, в то же время, меня вдруг начинала забирать какая-то странная гордость.
С другой же стороны, все можно было объяснить несколько проще: так уж я устроен, что если некий исход зависит лично от моего решения, — то есть я держу ситуацию, — напором и истерикой меня никому не удастся переубедить — даже Мишке.
— Проиграл, да? Ты это признаешь? — осведомился Мишка в последний раз, и будто бы давая мне понять этим вопросом, что я должен к чему-то приготовиться.
— Да.
— Ну так получай! — он схватил случайные фигуры с доски и принялся энергично бросать их в меня.
Я так опешил, что даже с места не мог сдвинуться, а старался уклониться от летевших в меня шахмат, стоя на месте и не отрывая от лица взмокшего полотенца. Получалось не всегда, хотя и шахматы летели просто куда попало, ударяясь чаще всего о печь.
В комнату вбежала мать.
— У тебя что, совсем крыша поехала? Так, Максим, иди-ка в комнату, я сейчас с ним разберусь…
Она заставила его сесть; у него сочились слезы из глаз, он пытался ей что-то сказать, а вернее, протараторить, но она все перебивала его одними и теми же словами, вроде: «Хватит, хватит, замолчи. Тебе лечиться надо, ей-богу! От припадков. Хватит…» и т. д. — со все более успокоительной интонацией. Мишка так ничего и не мог вставить, ни единого слова; в конце концов, его попытки ослабели. Он повернулся к разграбленной шахматной доске, машинально запустил руку в хлебницу, стоявшую на подоконнике, и потащил в рот порцию крошек. Потом еще и еще… У него образовались пунцовые мешки под глазами и воспалившиеся сосуды в самих глазных яблоках были такого же цвета. Каждый раз, когда он открывал рот для новой порции крошек, у него вырывался теплый прерывистый вздох, пузыривший слюну.
Моя мать еще долго читала ему нотации, но, кстати говоря, ни разу не пригрозила нажаловаться его отцу ни завтра, ни послезавтра, никогда. Похоже, когда дядя Вадик напивался, он в прямом смысле слова переставал для нее существовать (так, по крайней мере, она всегда утверждала). Потом все же пошла спать, — а Мишка нет, он сидел еще очень долго, без электрического света, и все ел крошки.
Поверх оконных занавесок луна пролила на его кудрявую шевелюру мучнистое гуашевое пятно.
Позже он скажет мне, что в ту ночь под лунным светом у него случилось поэтическое настроение.
* * *
Полночная вспышка моего брата явилась предвестником настоящей беды — напрасно мы старались забыть.
II
Я открыл глаза.
Я сделал глубокий вдох… прерывистый.
Я приподнял голову.
…И все это одновременно. В эту ночь мне, похоже, не снилось никаких снов, так что я быстрее, чем обычно, вынырнул на поверхность, в явь. Свежий солнечный свет — точно такой же, как вчера, — вместе с ветром проникал в комнату; оконная форточка была отворена настежь; занавески раздувались переменчивыми цветочными запахами; холодными.
Сейчас утро? Безусловно.
Который теперь час? Скорее всего, около девяти.
И тут я услышал знакомые звуки радио «Маяк», сулившие разочарование. Увесистые, вкрадчивые на каждом тоне, опускавшиеся в самое нутро…
Но все же что-то изменилось.
Что-то? Нет, изменилось главное — теперь я мог определить, откуда они доносятся. С лукаевского участка. Совершенно точно.
С лукаевского? Быть такого не может, никогда бы не подумал! И все же факт оставался фактом.
Но было и еще что-то. Этот странный стук, частый, но неровный, похожий на удары молотка, — стук, перемежавший завороженные тона «Подмосковных вечеров». Доносился он откуда-то со стороны леса.
Я повернул голову и посмотрел на Мишкину кровать. Она была застлана.
В предбаннике слышались шаги моей матери. Я позвал ее. Открылась дверь в смежную комнату, и в ноздри мне ударило горячим запахом риса, очень тугим, едва ли не удушающим; мне стало неприятно.
— Что такое? Ты проснулся?
— Да. Завтрак скоро?
— Через десять минут.
— А где Мишка? Он что, вообще не ложился?