Жемчужина, такая белая. А его жизнь — темная тяжелая оправа этой белизны.
Он, конечно, заметил, как народ шушукался, с каким видом переглядывался, когда он шел мимо с дочкой, которая, несмотря на отчаянные его старания, выглядела всего-навсего как принцесса-нищенка: бледная, чумазая, закутанная в старое платье, ради тепла, ведь над нею витал призрак чахотки, ей нельзя было ни мерзнуть, ни потеть, а потому и с другими детьми играть не разрешалось. Впрочем, она и не рвалась; откуда ей было знать, что такое другие дети, она же видела их только издалека, когда проходила мимо с отцом. Товит давно смекнул, что и его, и дочку знает вся округа; большинство людей их жалели, и отца, и дочь, — но никто не мог взять в толк, почему он хотя бы не наймет кого пособлять по хозяйству, раз уж не хочет отдать девочку родне (тому из братьев покойной, что женился на владелице хутора, имел своих детей и вполне мог бы заодно позаботиться о Турагрете). Это он заметил. И в нем стала разгораться ненависть. Чужаки. Так везде и лезут. Тянут щупальца к нему и к дочке. Темные призраки виделись ему, темное людское море. Норовят окружить. Какой у них тяжелый, отвратительный запах. Руки грязные, дыхание отдает миазмами и распадом.
Девочка часто находила приют у деда на чердаке — сам-то он уже почти не спускался оттуда, работать не мог, сил хватало разве на что-нибудь легкое, простенькое. Он изучал Писание. Ничего не требовал, ничего не ждал. С ним все кончилось. Жизнь кончилась, миновала. Его словно поглощало что-то незримое, а человек и тело, зримые воочию, казались бессильными, бескровными, бескостными, после смерти жены он стал точно мягкая губка — весь какого-то неприятного белесо-серого цвета, смутно тошнотворный. Дедов сладковато-кислый запах девчушка выносила с трудом, старалась держаться поодаль и избегала его прикосновений — ведь иной раз ему хотелось усадить ее к себе на колени, но она не желала, и он со вздохом отступался, пусть ее как хочет, в сущности, не все ли равно, он и так уже вовне. Говорил он все время о покойнице бабушке: теперь, когда она умерла, он в конце концов обнаружил, что жизнь его была целиком заключена в ней, теперь, когда она умерла и ее безмолвие и суровость рухнули и пропали, он целиком и полностью жил ею, а сам как бы лишь мало-помалу исчезал… Иногда он читал внучке вслух. Она к тому времени была постарше, ходила в школу. «Ибо крепка, как смерть, любовь, — читал ей старик. И добавлял потом: — Ибо она и есть смерть».
Отцу не нравилось, что девочка постоянно сидит наверху с дедом, с ее стороны это вроде как предательство, так он считал. К тому же старик был грязный, плюгавый, и Товита обижало, что девочка вообще — нечего тут кривить душой! — больше льнет к нему, чем к родному отцу. Казалось, то скользкое, мутное, уклончивое, что было присуще матери, отчасти передалось и ребенку. Ведь девочка росла: в пятилетием возрасте стало очевидно, как похожа она будет на мать фигурой — высокая, гибкая. Но, выходит, этим одним сходство не исчерпывалось. Хотя в ребенке эти стороны материнской натуры бесспорно преобразились не то чтобы в силу, но по крайней мере в некое колдовское очарование: нерешительность обернулась изящным, как игривая вода, непостоянством, расплывчатое — искристым блеском, болезненно-серая бледность — чистейшей белой ясностью.
Но то, что все же перешло к ней от матери, — ощущалось оно как незримые токи, как донный осадок, муть, искореженные обломки — нужно было побороть. Вычистить, выполоскать.
Осознав это, он принялся наводить кругом чистоту и даже хватал с этим через край — впрочем, все шло без особых трудностей, потому что ей уже было шесть лет, она больше не пачкалась сама и вокруг не очень мусорила. Наоборот, с удовольствием помогала ему скоблить и прибирать. Он уже не одевал ее как придется, в старые взрослые платья, что сохранились в доме, или в ношеные детские, которые давали ему добрые люди. Поселковая портниха села за работу, и платил он наличными: жемчужина, стало быть, получила более подходящую оправу. Особенно хороша она была в зимнем платье из ярко-красной шерсти — кожа белая будто снег, волосы будто серебро, в красном она казалась беспокойным огоньком, потому что была из породы непосед, которые не ходят, а танцуют, скачут, порхают… Вся округа тогда видела, как Товит, который по своей воле словечка ни с кем не сказал с того дня, как умерла старуха, эта воплощенная безжизненность, мамаша его, — Товит стал чуть ли не говоруном. Здоровался с людьми, сам заводил со встречными разговор. Даже в церковь начал ходить, а ведь не появлялся там с тех самых пор, как мальчишкой вместе с родителями томился на проповедях. Он будто ожил и повернулся к миру — лицо изменило выражение, и народ увидал, что оно и впрямь красивое, не такое острое и каменное, как им всегда представлялось. А причина всего этого бросалась каждому в глаза, он повсюду водил ее за собой, крепко сжимая в ладони детские пальчики, — маленькая девочка, которая то и дело легонько подергивала отцовскую руку, будто все время хотела вырваться на волю, будто ей был невмоготу плен такой тяжелой, требовательной любви.