Пляшущий огонек. В темноте он плясал у него перед глазами, блуждал… Он бил ее, когда она возвращалась. Но она была не из тех детей, которых можно бить, в ней тогда сразу проступал облик матери, то самое, перекошенное, зыбкое, ускользающее, — она как бы стиралась, таяла у него на глазах. Вся вдруг серела, гасла. До того похожа на мать, что просто невмоготу. В такие мгновения Товит обхватывал узкую головку девочки ладонями и притягивал ее лицо к своему. Он чувствовал прохладную кожу, теплое дыхание. Чувствовал и как напрягаются мышцы: легкое неодолимое сопротивление. Она была тоненькая, как листочек, хрупкая, как серебряная нить или кристалл. Но он ею не владел. Она могла разбиться — с легкостью. Но нельзя было ни поймать ее, ни присвоить, ни владеть ею.
Единственное спасение и единственная его надежда были в ребенке, в девочке, — это был рай, лишь там было избавление, но существует ли этот рай…
Когда ей исполнилось одиннадцать, умер дед. И страх накрыл девочку словно кромешная тьма, словно могила — теперь она была одна, одна-одинешенька в доме с отцом.
Снова Товит бродил по берегу. Вечерние сумерки точно дым окутывали море и берег. Он шагал по холодному тяжелому песку. Достойная жизнь, сказал он. У нее будет достойная жизнь. Весна точно дым окутывала море, мерцающая, пахнущая водорослями. Он сказал: достойная жизнь, да, так и сказал. И знобко поежился.
Да, это был рай: возможность спрятать свое тяжелое взрослое лицо на груди ребенка, прижаться к невинному личику, чувствовать теплое дыхание, трепетное биение сердца, прохладную кожу, да, райские просторы открывались, широко-широко открывались в самой глубине широко открытого, прекрасного, сияющего детского взгляда, который проникал в него, до самого дна, всё, всё открывалось, и, однако же, всё покоилось в кротости, — странный сияющий нежный простор.
Но рай уже был предан. Взгляд, сверкающий, смущенный, непроницаемый, — бежал прочь.
Рай был предан, отдан на поругание, замаран. Человечий запах сочился из каждой поры. То самое, мутное, оно уже было у одиннадцатилетней, звериное проворство, подвижные бедра, слишком звонкий смех, взгляд, что скользил и убегал.
Да, она росла. Никуда не денешься: она росла и менялась буквально на глазах, едва ли не с каждым днем — вытянулась так, что разом стала на голову выше своих ровесников, высокая, тоненькая и прямая. Сквозь платье было заметно, как росли и набухали соски, он волей-неволей увидел, что у нее появилась грудь. Об остальном он вообще знать не хотел — не знал, как она управлялась, у кого спрашивала совета, если вообще спрашивала, не хотел знать, но твердил себе: а может ли так продолжаться? Он не хотел знать. Иногда натыкался на окровавленные тряпицы, спрятанные тут и там в доме, — и понял по ее бледности и отсутствующему взгляду, что она переживала время большого страха, но, поняв это, прямо-таки обрадовался, словно ее постигло заслуженное наказание. Из складок ее кожи поднимался едкий человечий запах: взрослый, предательский, — знаки зрелости прорывались запахом крови, и кровотечениями, и болезненностью грудных желез, она взрослеет, становится одной из многих, чужой; чужак находился с ним рядом, чужаку пожертвовал он всего себя.
Товиту захотелось тогда отыскать в ней и сберечь то, что было еще ребенком, захотелось оградить свое дитя от злобного, тяжелого мира взрослых, захотелось оградить ее от нее же самой: так тяжело все это, и странно, и почти невыразимо. Деда не было в живых, они обедали и ужинали вдвоем — теперь готовила девочка, ведь совсем большая выросла. Товит иной раз пытался рассказать ей сказку, но помнил их плохо — в детстве ему не больно-то много сказок рассказывали, детство было молчаливое, холодное, строгое. Нет, он не особенно хорошо помнил сказку, которую пытался рассказать, все спуталось, он напрочь забыл конец, а сам придумывать не умел. Да он и не приучил ее к сказкам, и она слушала вполуха… Так и жили в молчании, отец и дочь, в скованном принужденном молчании. О дочкином молчании, о том, что оно скрывало, Товит не знал ничего; он чувствовал в нем что-то вроде ненависти, бегства — но не хотел думать об этом, все время думал о маленьком белом чумазом ребенке, который спал, притулившись к нему, в ту пору он был для нее убежищем и теплом. Но он не умел найти слов, и все, что он говорил, падало, будто камни, в мучительную беззвучность и пустоту дома — и от этого возникало такое же точно молчание, какое стеной обступало в детстве его самого: для родителей — особенно для матери — все связанное с сыном было слишком тяжелым для слов. Слишком неуклюжим и хрупким — легко повредить. Но на самом-то деле слишком тяжелым. Для слов. За это не возьмешься словами. Слова соскальзывали, не могли зацепиться, были чересчур слабы. Особенно слова-нежности, слова-сказки, слова-игры — родители избегали таких слов, не оттого, что они были противны их натуре, просто в жизни, какую они вели, для этого не было места, здешняя жизнь в этом не нуждалась. Они держали сына в строгости, как и он теперь держал дочку в строгости, чувствуя и понимая, что так нельзя, но ничего не мог с собой поделать, жажда чистоты свирепствовала в нем, как дикий зверь, нестерпимая, пронзительная; вдобавок он — как некогда собственная его мать — почему-то должен был все время работать, чтобы держать ее подальше от себя, уже сам факт, что она существует — этот спокойно-подвижный светлый ребенок, танцующий, неудержимый, ошеломляюще чужой, — слишком напирал, подступал слишком близко. Казалось, жизнь вот-вот сломается, где-то глубоко внутри. Поэтому едва ли не каждое слово было невыносимо. Надлежало соблюдать необходимые границы. Иначе все вдребезги.