Мать между тем худела — усыхала все больше и больше. Жила в себе, будто уже в могиле. Серая, бродила она под летним солнцем, строго говоря, солнце как бы насквозь просвечивало тени-кости и тень-кожу, полные крика глаза были провалами, болотные глаза — текучие, мутные провалы ночи среди солнечного дня; если она вообще что-то говорила, то быстро и невнятно, глядела в сторону, будто ей все время хотелось убежать. Когда настала осень, она слегла и больше не встала.
Девчушке сравнялось два года. Она уже говорила, ясно и разборчиво.
Жестокая битва, происходившая в бабушке, стала теперь заметна и со стороны — казалось, так и видишь клубок конечностей, ворох голых змеиных тел. Недуг был безмолвный, не желавший назвать свое имя. Да и она тоже не могла толком ничего сказать, хотя бы немного пояснить, как и что. Битва свирепствовала. Не прекращаясь ни на миг. Часто бабушка была совершенно не в себе. Кричала: Я не хочу! Не хочу! Ооооо! Жуткие звуки — будто убойная скотина, запертая в четырех стенах загона, рвется наружу. А временами будто любовный призыв, только зловещий, извращенный… И сразу после этого она могла упрашивать, чтобы к ней прислали малышку. Но если девочке разрешалось посидеть там — она тараторила не закрывая рта, звонким чистым голоском и смеялась, смеялась — нужно было приглядывать за старухой, ведь несколько раз она едва не поранила девчушку ногтями и зубами. Однажды ранним утром в такой вот битве, в корчах судорожно сведенных конечностей, с безгласным, оцепенело разинутым в немом вопле ртом она испустила дух. Было это в мае — так долго продолжалась битва, не ослабевая, в недвижной яростной схватке. Влажные цветы яблонь светились в холодном сером сумраке утра. Отец отер пот с лица умершей.
Стена позади покойницы была законопачена тряпками и водорослями, грубая дощатая стена. Там, у этой стены, ее и положили в чистую постель, на суровом полотне подушки — незабудки с ручья, венок из водяных цветов, из болотных. Синева глаз в незабудках. Они смотрели и смотрели.
Потом пришлось впустить любопытных — надо же им посмотреть на битву, которая завершилась и не пожелала сказать свое имя, на грязь, на более чем скромное угощение. Человечий запах, густой и затхлый, черная кучка шаркающих ногами людей, настежь распахнутые двери горницы: там лицо, на котором разыгрывалась битва, совершенно неузнаваемое. Эту печать не сломаешь. — А девочка-то красавицей растет! — услыхал он. Густой человечий запах. Он сказал себе, решительно сказал, что ни один чужак более не переступит порог этого дома, разве только в самом крайнем случае. Отныне он и девочка остались одни, в своем общем мире, людям такого не понять (старик, конечно, тоже был здесь, но скорее сам по себе, в углу).
Жемчужина. Пленительно-прекрасная, пленительно-белая.
А в ней — такая белизна.
Мрачное здесь было место для ребенка. Сырое. От стен вечно тянуло землей и плесенью. Вязы шелестели над крышей, в роще — ольха с крупными, как нигде, сочными листьями. Ручей прятался под камнями. Текучая темная вода была совсем близко. Да, вон она, под камнями — спокойный, иссиня-черный, мрачный отблеск.
Ее веки походили на мотыльков, в легких прожилках, словно фиалки.
Шелестел ольховник, мрачный, высокий. Ручей прятался в куманике — спокойно уходил под камни, словно глаз отражая небо и облака.
Холодное угрюмое одиночество окутывало все вокруг. Туман поднимался вдоль ручья, заливал выгон, сад, грушевые деревья темнели в молочном море, а оно обступало дом, и внутри было сыро, угрюмо и одиноко, пахло осенью и гнилью; девчушка сидела одна на темном полу, со своей деревянной лошадкой, за кухонным окном призрачно темнели деревья. На всем свете у нее никого не было, и все же она таилась и от этих самых близких людей; при том что их было так мало, по сути, только она да отец, казалось, будто им все равно слишком тесно, слишком тесно и как-то пугающе жарко — она украдкой скрывалась, вновь и вновь пропадала. И можно было видеть странное зрелище — отец, которому и так приходилось несладко, в одиночестве-то, и следовало бы благодарить Бога за то, что она вот такая, как есть, самостоятельная, — отец бродил по всей округе, даже в поселок заглядывал и расспрашивал, искал трех-четырехлетнюю девчушку, хотя работы у него, понятно, было выше головы. Но он не мог без нее, хотел, чтобы она постоянно была рядом, на глазах; иначе все валилось из рук, он места себе не находил от мучительной тревоги. После смерти матери он забрал девчушку к себе, теперь она и ночью была при нем — сну это отнюдь не способствовало, потому что она, такая маленькая, обладала уникальной способностью занимать целиком всю постель. Он ютился на краешке широкой двуспальной кровати — той, которая раньше принадлежала отцу с матерью и на которой он родился, теперь он взял ее себе; отец переселился в чердачную каморку, ему очень там нравилось, да и какая из него компания, за ужином молчит (они только за ужином и сходились вместе), лишь нет-нет, правда все чаще, обронит словечко из Библии, ибо он приближался к концу странствия — совсем седой стал, будто заплесневел… Но если девчушки рядом не было, Товиту вообще не спалось, тепло ребенка и спокойное дыхание только и унимали бессонницу. Ведь кто-то в нем бодрствовал, кто-то недреманный, кто-то все более беспощадный — и мало-помалу этот бодрствующий в нем кто-то обрел лицо, странное, сокрушенное лицо. Лекарством, притом единственным, была девочка — тепло ее хрупкого спящего тела, которое изредка трепетало, ворочалось. Но и когда она просыпалась, и вообще, в любое время дня встречал Товита этот неожиданный взгляд: совершенно бесхитростный, текучий, как болотная вода или синяя влага ручья, темное бесхитростное примирение, как бы прощение, что ли.