Ведь он точно знал, какою ей следует быть, это каждый видел. Он точно знал, как ей следует себя вести, какою следует быть, — и без конца ее поправлял и поучал: она должна быть именно вот такая, ни больше и ни меньше.
Она же была словно порхающий легкий мотылек. И люди видели, как ее рот сердито, сурово сжимался в ответ на отцовы одергиванья и поучения. Да и шикарные платья, в которых она ходила, по всему судя, стесняли ее, были куда шикарнее, чем у сверстников, она была разодета по-взрослому, поселковая портниха понимала шик именно так, а дети дразнили девчушку за это. Она краснела до слез и с радостью изрезала бы на куски все свои наряды — и красное платье, и другое, с позументом и серебряными пуговками. Ах, эта требовательная любовь, в ней всегда есть что-то ущербное.
Она всегда будет вместе с отцом, говорил он каждому, кто изъявлял готовность слушать, — это он-то, вечный молчальник. Теперь всем прямо-таки било в глаза, что дочка у Товита на редкость красивая, и насчет этого уже пошли мрачные пророчества: мол, избалован ребенок-то, этак одни капризы воспитывают да тщеславие; в школе оказалось, что она не только самая красивая среди ровесников, но и самая смышленая — училась с легкостью, острая на язык и дерзкая, а вдобавок, хорошо усвоив многолетние уроки отца, сторонилась других, чуждалась сверстников, и от этого создавалось впечатление, будто она глядит на всех свысока, считает себя лучше остальных. Но так или иначе, по всем статьям выходило, что она знает, чего хочет, и идет своей дорогой — танцует, напевает, глядит в сторону, совсем на другое, думает о другом, никак ее не ухватишь. Сочувствие в округе мало-помалу иссякло, а вскоре обернулось чем-то совсем другим.
Товит в ту пору очень полюбил чистоту.
Случались ночи, особенно летом, когда все благоухало ночными фиалками — зеленовато-белой, безумной, текуче-холодной испариной.
О, как же спастись, ужели нет для него убежища?
В такие ночи девочка была единственным лекарством — он вставал и шел к ней в комнату (теперь она спала отдельно), подхватывал ее на руки, нес к себе и укладывал рядом, она даже не просыпалась, разве что изредка, да и то глаза как бы отрешенно взблескивали на миг из-под ресниц и вновь закрывались, она опять спала. Иного средства не было.
До смерти — твердило благоухание. До смерти.
Но он здесь поставлен. А место, где ты поставлен, — Божие место. И он поставлен здесь до смерти.
Итак, он полюбил чистоту, руку, что отсекает. Но отсеченное?
А кто не может, жизнь того становится мутной рекой.
А кто может: сходство со смертью проступает в чертах. Лицо обретает чистоту — да-да, чистоту, хрупкую, как кристалл, твердую, как кристалл, разлетающуюся вдребезги от звука, смертельную, смертоносную.
Жемчужина, сияющая, твердая. Полости души становятся окаменелыми листочками — как они хрупки, эти искрящиеся, опаленные морозом, опаленные смертью нервы.
Он чувствовал, чистота пожирает его, как дикий зверь. Он стерег девочку, как смерть. Она была его жемчужиной.
А она боялась его, как смерти.
Слишком тяжелая была эта любовь. Удушливая. Не продохнешь.
Никогда ей не разрешалось побыть с другими детьми, все время только с отцом. Слишком это было тяжело. Она изнемогала, все время сознавая, что изнемогла, что всё — заблуждение, всё — ущербно.
Товит тоже чувствовал, что так нельзя, хотя именно этого он более всего желал — именно это было ему до смерти необходимо. По доброй воле она к нему не шла. Чем старше становилась, тем реже приходила к нему сама. Наоборот, словно бы избегала его. Подчинялась — что правда, то правда. Когда было велено. Но когда не было велено — тотчас исчезала.
Исчезала все чаще и чаще — нет ее, и точка.
Он понимал, что теперь, когда она несколько лет ходила в школу, когда ей вот-вот сравняется одиннадцать, уже не пристало ходить по дворам и расспрашивать о ней как об этаком потерявшемся малыше: в этом возрасте дети уже считались рабочей силой, люди спросят, почему он не отправил ее пасти скотину, он только выставит себя на посмешище; тут она одержала полную победу.
Стоило ему отвернуться — а ее и след простыл.