Примечательно, что зачастую формирование современных политических партий шло не в логике развития групп интересов, но использовало конституционную логику правового государства: внутренняя репрезентативная система, права и обязанности членов, централизованный механизм принятия решений, блокирующий индивидуальное несогласие. Более того, с определенного момента именно партии (прежде всего либеральные) начинают претендовать на обладание истинным пониманием «конституционной истины». Наиболее примечательным в этом смысле является высказывание Джозефа Чемберлена в 1870 году: «Мы надеемся, что уже не за горами то время, когда мы сможем увидеть то, что можно назвать заседанием действительно либерального парламента вне имперской легислатуры, и в отличие от нее избранного путем всеобщего голосования и с некоторым вниманием к честному распределению политической власти» [Marsh, 1994, р. 37].
О том, что к концу XIX века партии уже не воспринимались как политические (и даже парламентские) клубы по интересам, свидетельствует название одной из глав знаменитого «Правящего класса» Г. Моска: «Церкви, секты, партии» [Моска, 1994, с. 97]. Партии превратились в учреждения, способные внушать своим членам определенную ценностную картину мира и систему мировоззрения, которое было предварительным условием для принятия политических решений. Отныне не идейная общность вела к объединению в партии, а партии стали генерировать идеи, способные привлечь новых последователей, видевших в этих идеях достойное объяснение окружающему миру.
Однако подобная экспансия партий в сфере идеологий неизбежно вела к фрагментации политического мира. Развитие и укрепление соперничающих идеологий затрудняло диалог власти с гражданами. Как показал К. Шмитт на примере Веймарской республики, политические обязательства стали ассоциироваться с партийной принадлежностью, и, воспользовавшись этим, партии превратили государство в механизм удовлетворения своих желаний[54]. С точки зрения теории идеологии возникла ситуация, когда распространение государственной политики натолкнулось на барьер, образованный партийными идеологиями, отличающимися от государственной «национальной идеи». Можно даже сказать, что сама «национальная идея» становилась партийной, теряя свой изначальный смысл. На уровне конкретного механизма принятия политических решений это привело к тому, что правительство стало ассоциироваться с правящей партией. Как следствие, диалог власти с обществом стал терять значение интегратора общественной жизни, вводя формирующееся массовое общество в состояние ценностной растерянности.
Ответом на этот кризис стала фашистская диктатура, которая посредством радикальной националистической демагогии восстановила видимость единства «национальной идеи» и общества. По сути, фашизм завоевывал позиции как коммуникативная структура, основанная на чистом политическом дискурсе. В определенном смысле фашизм свел национальные ценности к националистическому и расовому дискурсу. Такая подмена ценности дискурсом позволила фашистской пропаганде пользоваться изощренными риторическими приемами, которые на уровне ценностной дискуссии были бы невозможны. В этом смысле фраза Геббельса о том, что чем более чудовищна ложь, тем скорее в нее поверят, является универсальным выражением сути фашистской дискурсивной коммуникации с обществом.
Естественно, завоевав власть, фашисты принимали все меры предосторожности для недопущения потери рычагов идеологического доминирования. Те или иные фашистские режимы могли позволить различную степень экономической свободы, но в том, что касалось школьного образования, СМИ, искусства, контроль всегда был неизменно жестким и директивным. Только тотальный идеологический контроль обеспечивал фашистским диктатурам возможность успешной коммуникации с населением. Политический дискурс фашизма не предусматривал других вариантов: с одной стороны, фашисты, захватывая власть, анонсировали свой путь как единственно верный способ спасения от надвигающейся катастрофы, с другой – борьба с виновниками надвигающейся катастрофы (большевизм, международный еврейский заговор, враждебное окружение) оправдывала отсутствие идеологической дискуссии как таковой, поскольку любая форма подобной дискуссии трактовалась как диверсия.