И следует выразить реальность, помещенную не во внешней теме, как я сейчас понял, но живущую в глубине, где эта видимость мало значит, в чем легко можно убедиться на примере стука ложечки о тарелку, накрахмаленной жесткости салфетки, — более способствовавших моему духовному обновлению, чем всевозможные гуманитарные, патриотические, интернациональные и метафизические разговоры. «Хватит стиля, — слышал я иногда, — хватит литературы: дайте жизни!» Можно представить, сколько простых построений вроде теории г‑на де Норпуа о «флейтистах» вновь расцвело за время войны. Ибо те, кто лишен артистического чувства, то есть покорности внутренней реальности, обладают способностью рассуждать об искусстве до потери пульса. Если же они, сверх того, дипломаты и финансисты, задействованные в «реалиях» нашего времени, они охотно верят, что литература — это своего рода умственная игра, которая в будущем постепенно выйдет из употребления. Иным угодно, чтобы роман был своего рода кинематографическим дефиле вещей[138]. Эта концепция абсурдна. Ничто не удалено от восприятия действительности более, чем подобная кинематографическая точка зрения.
Входя в библиотеку, я вспомнил, какие прекрасные и редкие издания, по словам Гонкуров, в ней хранятся; раз уж меня здесь заперли, решил я, надо на них посмотреть. Не оставляя нити рассуждения, я один за другим вытаскивал восхитительные томы, не слишком, впрочем, задерживая на них внимание, пока в рассеянности не раскрыл «Франсуа ле Шампи» Жорж Санд. Что-то неприятно поразило меня, как будто испытанное мной ощущение было слишком несогласно с моими новыми мыслями; но вдруг к горлу подступил комок: я понял, насколько же оно было им близко[139]. Так в комнате умершего, когда служащие похоронного бюро готовятся к выносу тела, сын человека, отдавшего родине свой долг, жмет руку последним соболезнующим друзьям и, услышав под окнами фанфары, поначалу испытывает возмущение — ему кажется, что это какая-то шутка, оскорбительная для его горя. Но если до этого момента он крепился, то теперь ему сложно сдержать слезы: ведь он тотчас же понял, что это играет военный оркестр, что трубы разделяют его скорбь и воздают почести праху его отца. Так я только что осознал, насколько же было согласно с моими нынешними мыслями это скорбное впечатление, вызванное во мне названием книги из библиотеки принца де Германта; когда-то эта книга внушила мне мысль, что благодаря литературе нам открывается чудесный мир, который теперь я в ней не находил. И вместе с тем, в этой книге ничего необычного не было, это была «Франсуа ле Шампи». Но для меня это название, как и имя Германтов, отличалось от имен, узнанных позже. Название этой книги напомнило мне, что в сюжете «Франсуа ле Шампи», когда эту книгу мне читала мама, что-то казалось мне необъяснимым (как имя Германтов, стоило только подольше не встречаться с Германтами, вмещало в себя нечто феодальное, так «Франсуа ле Шампи» — нечто от сущности романа), и это воспоминание мгновенно сменило собой довольно стертое представление о беррийских романах Жорж Санд. На каком-нибудь ужине, когда мысли всегда скользят по поверхности, я, наверное, мог бы говорить о «Франсуа ле Шампи» и Германтах, словно в этих словах не было ничего комбрейского. Но наедине с собой, как в эту минуту, я погружался намного глубже. Мысль о том, что та или иная особа, с которой я познакомился в свете, приходилась кузиной г‑же де Германт, то есть персонажу волшебного фонаря, в такие мгновения казалась мне непостижимой; и все прочитанные мной прекрасные книги — я даже не говорю о том, что они были лучше, хотя так и было, — я уподоблял этой несравненной «Франсуа ле Шампи». Это было очень давнее впечатление, и в нем нежно смешались детские и семейные воспоминания; я не смог узнать его тотчас. В первую секунду я с гневом спрашивал себя, кто этот чужак, только что причинивший мне боль. Но этим чужаком был я, это был ребенок, которым я был тогда, книга только что воскресила его во мне, потому что она знала только его, и она сразу его позвала — ей хотелось, чтобы на нее смотрели его глазами, чтобы ее любили его сердцем, она могла говорить только с ним. Поэтому книга, которую мама читала мне вслух в Комбре почти до утра, была для меня исполнена того же очарования, что и та ночь. Конечно, «перо» Жорж Санд (если выражаться словами Бришо: «книга написана бойким пером») теперь не казалось мне, как давным-давно моей маме, пока она постепенно не сообразовала свои литературные вкусы с моими, пером волшебным. Но, сам того не ведая, я наэлектризовал его, словно школьник свое перо на перемене, и вот уже тысячи комбрейских пустяков, о которых я и думать забыл, с легкостью выскочили, сами по себе, и гуськом покатились цепляться к намагниченному кончику в нескончаемой и трепетной цепи воспоминаний.