Отдельные умы, влюбленные в чудеса, склонны верить, что на предметах сохраняется что-то от взглядов, устремлявшихся к ним, что памятники и картины являются нам под зримой вуалью, сотканной для них за многие века любовью и созерцанием многочисленных обожателей. Эта химера стала бы истиной, если бы мы перенесли ее в сферу единственной для каждого из нас реальности — в сферу собственного чувства. В этом смысле, и только в этом (но он значит намного больше), вещь, на которую мы смотрели прежде, если посмотреть на нее еще раз, вернет нам с оставленным на ней взглядом все образы, в то время полнившие наше зрение. Дело в том, что вещи, например, книга в обычной красной обложке, коль скоро они восприняты нами, внутри нас претворяются в нечто нематериальное, в то же вещество, из которого созданы наши занятия, наши чувства того времени, нерасторжимо с ними смешиваясь. Имя, когда-то прочтенное в книге, сохранит между своими слогами быстрый ветер и солнце, сверкавшее, когда мы его прочитали. В самом крохотном ощущении, вкусе какого-нибудь простого напитка, в запахе кофе с молоком, мы обретаем смутную надежду на хорошую погоду, которая столь часто улыбалась нам, когда день еще цел и полон, в непостоянстве утреннего неба; час — это ваза, наполненная ароматами, звуками, мгновениями; изменчивыми настроениями, погодой[140]. Поэтому литература, довольствующаяся «описанием вещей», дает нам только жалкую опись линий и поверхностей и, всё еще называемая реалистической, удалена от реальности больше всего, истощая нас и внушая тоску, потому что резко порывает всякую связь нашего подлинного «я» с прошлым, сущность которого таится в вещах, — и грядущим, в котором вещи побудят нас узнать ее снова. Искусство, достойное этого имени, должно ее выразить, и если оно здесь и сядет на мель, то из своего бессилия еще можно извлечь урок (тогда как из успеха реализма извлечь нечего), что эта сущность отчасти субъективна, отчасти несообщаема.
Помимо того, предметы, которые мы видели в определенный отрезок жизни, книга, которую мы тогда читали навеки связаны не только с окружавшей их обстановкой, — они также принадлежат тому, кем мы тогда были, и могут восстать только в его чувствах и мыслях; стоит снять с полки «Франсуа ле Шампи», и во мне тотчас пробуждается ребенок, он занимает мое место, ведь только он вправе прочесть название: «Франсуа ле Шампи», — и когда, как в прошлом, он читает его, вокруг него та же погода, как в том саду, он предается тем же грезам о странах и жизни, и испытывают ту же тоску при мыслях о дне грядущем. Когда я увижу вещь из другой эпохи, пробудится юноша. Мое сегодняшнее «я» — это заброшенная каменоломня; можно сказать, что ее содержимое подобно и однородно, но любое воспоминание, как гениальный скульптор, может извлечь оттуда бесчисленные статуи. Я говорю: любой предмет, который мы видим снова, ибо в этом случае книги ведут себя как предметы: само действие, когда мы трогаем их корешок, или видим зерно на бумаге, может сохранить в себе столь же живую память о моих тогдашних представлениях о Венеции, о том, как я хотел туда поехать, как фразы из этих книг. И даже память более свежую, потому что слова иногда нам мешают, как те фотографии, перед которыми сложнее вспомнить человека, нежели просто подумав о нем. Конечно, многие книги моего детства — увы, это верно также для некоторых книг самого Бергота, — вечерами, устав, я снимаю с полки, словно бы для того, чтобы они отправили меня, будто на своем поезде, отдохнуть, осмотреть старые места, вдохнуть воздух былых лет. Но иногда случается наоборот, если искомому воссозданию препятствует затянувшееся чтение книги. В библиотеке принца сохранилась, с крайне угодливым и безвкусным посвящением, берготовская книжка; я читал ее той зимой, когда не мог встречаться с Жильбертой, однако теперь мне никак не удавалось отыскать в ней мои любимые фразы. Определенные слова наводили меня на мысль, что это они и были; но это невозможно. Куда же делась их красота? Но снег, покрывший Елисейские поля в тот день, когда я читал эту книгу, с самого тома так и не стаял, и я увижу его всегда.