Я как раз добрался до дома, когда раздался сигнал отбоя: как будто в пожарной суматохе разболтался сорванец. Франсуаза и дворецкий поднимались из подвала. Они думали, что я погиб. Они рассказали мне, что заходил Сен-Лу, — он хотел узнать, не у нас ли этим утром он потерял свой наградной крест. Он только заметил, что креста нет, и прежде чем вернуться в часть решил наудачу проверить. Они с Франсуазой обыскали весь дом, но ничего не нашли. Франсуаза полагала, что, должно быть, он потерял крест еще до того, как зашел ко мне, потому что, как ей показалось, и она даже могла поклясться, утром на нем креста не было. В чем и ошибалась. Такова ценность свидетельских показаний и мемуаров. Впрочем, это не имело большого значения. Сен-Лу уважали офицеры и любили солдаты, дело уладилось бы легко.
Так или иначе, на Франсуазу и дворецкого, судя по их весьма сдержанным отзывам, Сен-Лу большого впечатления не произвел. Наверное, Сен-Лу приложил столько же усилий, сколько сын дворецкого и племянник Франсуазы при уклонении от военной службы, но с обратной целью, чтобы оказаться в полной опасности, и небезуспешно. Но, судя по себе, Франсуаза и дворецкий не могли в это поверить. Они были убеждены, что богачи не вылезают из укрытий. Впрочем, даже если бы они доподлинно знали о героической смелости Робера, она не произвела бы на них впечатления. Он не употреблял слова «боши», восхищался немецкой отвагой, не объяснял изменой тот факт, что мы не победили в первый же день. А именно это они хотели услышать, им казалось храбростью. Так что я понял, хотя и застал их за поисками креста, что они охладели к Роберу. Я догадывался, где этот крест потерян (но если Сен-Лу искал подобных утех в этот вечер, то только для того, чтобы скоротать время, потому что, испытывая сильное желание вновь увидеть Мореля, он задействовал все свои военные связи, чтобы узнать, в какой части тот служит, и получил к этому моменту лишь сотни противоречивых ответов), и приказал Франсуазе и дворецкому идти спать. Но последний не спешил проститься с Франсуазой, поскольку благодаря войне им был изыскан более действенный способ причинять ей страдания, нежели изгнание монахинь[118] и дело Дрейфуса. В тот вечер, и на протяжении нескольких последующих дней, проведенных мной в Париже до отъезда в новую клинику, всякий раз, стоило мне оказаться где-нибудь поблизости от них, я слышал, как дворецкий говорит ошеломленной Франсуазе: «Они не торопятся, оно понятно, но когда яблочко нальется, то как захватят они Париж, и жди тогда от них пощады!» — «Господи Боже, пресвятая Дева Мария! — восклицала Франсуаза, — вот же ж мало им было захватить несчастную Бельгию. Какие выпали ей страданья, когда они ее полонили!» — «Да, Франсуаза, но скоро про Бельгию можно будет забыть!» — а затем, поскольку война сбросила на рынок простонародной речи некоторое число слов, написание которых в газетах им было известно, а произношение, следовательно, неведомо, дворецкий продолжал: «Не могу понять, отчего весь мир такой тупой… Вот увидите, Франсуаза, они готовят новую атаку, и ее машаб затмит собой прямо всё». — Возмутившись если не из жалости к Франсуазе и стратегического здравого смысла, то по крайней мере грамматического, и объяснив им, что произносить надо «масштаб», я добился только того, что это дурацкое слово Франсуазе повторяли всякий раз, как я заходил на кухню, ибо не меньшее удовольствие, чем мучения его подружки, ему доставляла возможность поставить хозяину на вид, что хотя он всего-то бывший комбрейский садовник и простой дворецкий, но все-таки добрый француз по кодексу св. Андрея В Полях, а в Декларации прав человека написано, что он может произносить «машаб» со всей своей независимостью, и никто ему не указ, коли уж это не по службе, и значит после Революции не смей ему выговаривать, теперь у нас с ним права равные.
Итак, я не без досады слушал, как он повторяет Франсуазе рассказ об операции «больших машабов», — с упорством, призванным продемонстрировать, что это произношение объясняется не невежеством, но здраво обдуманной волей. Он путал правительство с прессой в некоем общем недоверчивом «они»: «Они нам говорят о потерях у бошей и ничего не говорят о потерях у наших, а у наших, поди, в десять раз больше потерь. Они нам говорят, что боши выдыхаются, что кушать у них нечего, а я так думаю, что кушать у них в сто раз больше, чем у нас. Довольно нам вешать лапшу на уши. Если бы покушать у бошей было нечего, то они не дрались бы так, как недавно, когда они наших поубивали сто тысяч молодых парней младше двадцати лет». Итак, он поминутно преувеличивал германские победы, как некогда триумфы радикалов, и в то же время расписывал их зверства, чтобы эти победы принесли больше страданий Франсуазе, поминутно восклицавшей: «Ах! Силы Небесные! Матерь Божья!»; иногда, чтобы расстроить ее чем-нибудь еще, он говорил: «Да и сами мы не лучше: что они натворили в Бельгии, то мы натворили в Греции. Вот увидите: мы всех настроим против себя и придется воевать с целым миром», — дело, правда, обстояло точно наоборот. Если приходили хорошие новости, он отыгрывался, уверяя Франсуазу, что война продлится, судя по всему, тридцать пять лет, и, предусматривая возможность заключения мирного договора, предсказывал, что последний продержится только несколько месяцев, а потом начнутся такие сражения, что теперешние покажутся детскими потасовками, и тогда-то уж ничего не останется от Франции.