Г‑н де Шарлю таил в себе бездну обаяния, но становился невыносим, когда обращался к этим темам. Он говорил о них удовольствием, которое выводит нас из себя в больном, то и дело бахвалящимся своим добрым здравием. И я нередко думал, что именно «верные», так страстно желавшие услышать от него признание на бальбекской узкоколейке, от которого он уклонялся, не сумев вынести этого маниакального хвастовства, стесненно дыша, как в комнате больного или перед морфинистом, доставшим на ваших глазах свою шпрынцовку, что именно они пресекли поток желанных излияний. К тому же, их не могло не раздражать, что он обвинял всех подряд, и почти всегда голословно, тогда как себя самого в том специальном реестре, в который, как было известно, он был зачислен, он опускал, с большей охотой включая в него прочих. Наконец, барон, от большого ума, создал в этой области своеобразную философию (в основе которой лежало, быть может, несколько курьезов, умилявших Свана «в жизни»[89]), объяснявшую для него весь мир посредством подобного рода особых причин, и — как бывает всякий раз, когда отдаются своему пороку, — рассуждая на этот манер барон не только опускался ниже своего уровня, но и был чрезвычайно упоен собою. И степенный, благородный барон расплывался в дураковатой улыбке, чтобы произнести следующие слова: «Так как имеются основательные подозрения этого рода насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, можно усмотреть еще одну причину, из-за которой болгарский царь встал на сторону “хищных империй”. Само собой, тут всё понятно, люди относятся к сестрам снисходительно, и не отказывают им ни в чем. Я нахожу, что это было бы весьма занятным объяснением альянса Болгарии и Германии». И над этим глупым объяснением г‑н де Шарлю долго смеялся, словно бы действительно находя его остроумным, хотя, будь оно даже основано на подлинных фактах, оно носило бы столь же ребяческий характер, как его военные наблюдения, а судил он о войне то как феодал, то как рыцарь Св. Иоанна Иерусалимского. Но в заключение он отметил нечто более справедливое: «Удивительно, — сказал барон, — что мнения публики о войне и людях основаны только на газетах, но при этом все убеждены, будто высказывают личное мнение».
В этом г‑н де Шарлю был прав. Стоило посмотреть на г‑жу де Форшвиль, рассказывали мне, в те секунды молчания и нерешительности, которые как будто были необходимы ей даже не для того, чтобы сформулировать, а для того чтобы определить личное свое мнение, после которых, как если бы она выражала сокровенное чувство, она говорила: «нет, я не верю, что они возьмут Варшаву»; «на мой взгляд, вторую зиму не продержаться»; «чего бы я не хотела, так это непрочного мира»; «что мне внушает опасение, если уж вам угодно знать мое мнение, так это Палата»; «все-таки, по моим оценкам, возможно прорваться». Когда она произносила эти слова, в ее лице проступало нечто ребяческое, но это было только начало, пределом же была фраза: «Немецкие войска сражаются неплохо, тут ничего не скажешь; но у них, что называется, не хватает удали». Произнося слово «удаль» (или только «боевитость»), она делал такой жест, как будто что-то замешивает, и подмигивала, как юный подмастерье, ввернувший цеховой термин. Кроме того, на ее языке еще сильней отразилось ее преклонение перед англичанами, поскольку теперь не было нужды ограничивать себя, как прежде, «нашими соседями по ту сторону Ла Манша» или «нашими друзьями англичанами»; теперь были уместны «наши верные союзники». Стоит ли говорить, что по поводу и без повода она употребляла выражение fair play в свидетельство о том, что в глазах англичан немцы показали себя «бесчестными игроками», и «всё, что нам нужно, — так это обыграть их в войне, как говорят наши бравые союзники». Английские же солдаты служили ей, пусть и неловким, поводом приплести своего зятя, чтобы рассказать, с каким удовольствием он живет в близости с австралийцами, шотландцами, новозеландцами и канадцами. «Мой зять теперь знает арго всех бравых tommies, его слушаются даже посланцы самых далеких