Выкинув свой неподражаемый «номер» — безусловно, для моих глаз в этом бурлеске наиболее захватывающий, — г‑н д’Аржанкур был подобен актеру, вышедшему на сцену в последний раз, когда, посреди раскатов хохота, падает занавес. Я больше не сердился на него, потому что, обретя младенческую невинность, он едва ли мог помнить о своем презрении ко мне, о том, как г‑н де Шарлю внезапно отдернул руку[158], — либо от этих чувств ничего не осталось, либо, чтобы проявиться, они должны были пройти через какие-то материальные призмы, сильно искажающие их, и лишавшие их по пути всякого смысла: г‑н д’Аржанкур стал добряком, у него больше не было физических сил выражать, как раньше, свою злость, подавлять извечную вызывающую веселость. Все-таки, я преувеличил, назвав его актером: в нем уже не было ничего осознанного, он походил на дерганую куклу с наклеенной белой бородой, и я видел, как он, болтаясь и таскаясь по салону, словно по вертепу, разом философическому и научному, словно бы в похоронной речи или университетской лекции, служит напоминанием о тщете всего сущего и экземпляром естественной истории.
Куклы; но чтобы отождествить их с людьми, которых мы знали, следовало прочесть их сразу в нескольких плоскостях, покоящихся за ними и придающих им зримую глубину; когда перед глазами были эти старики-марионетки, следовало поработать умом: требовался взгляд и глаз, и памяти — на кукол, купающихся в невещественных цветах лет, манифестирующих Время, незримое нам обычно, но чтобы проявиться, изыскивающее тела, и везде, где оно находит их, овладевающее ими и освещающее их своим волшебным фонарем. Нематериальный, как Голо на дверной ручке моей комбрейской комнаты, обновленный и неузнаваемый д’Аржанкур стал откровением времени, отчасти делая его доступным для зрения. В новых элементах, составивших облик г‑на д’Аржанкура и его персонажа, читалось число лет, проступал символический облик жизни, явленной нам не в постоянном виде, как обычно, а в настоящем — атмосферой настоль изменчивой, что спесивый вельможа на закате предстал карикатурой на самого себя: тряпичником.
Впрочем, что касается других людей, то эти перемены, эти подлинные потери уже выходили за рамки естественной истории; нельзя было не удивиться, услышав чье-либо имя, что одно и то же существо может представлять не только характеристики нового вида, как г‑н д’Аржанкур, но также внешний признак иной породы. Много неожиданных возможностей, как в г‑не д’Аржанкуре, проявляло время в какой-нибудь девушке, и эти последствия, будь они всецело физиогномическими или телесными, не исключали, похоже, чего-то духовного. Когда меняются черты лица, когда они собираются вместе иначе, медленно отклоняясь от привычного для нас склада, совокупно с новым обликом они обретают новое значение. И подчас распухшие до неузнаваемости щеки той или иной женщины, о которой было известно одно: она ограничена и черства, непредсказуемое выгибание носа, вызывают у нас такое же приятное изумление, как прочувствованное и глубокое слово, смелый и благородный поступок, — от кого-кого, а от нее мы их вовсе не ждали. Вокруг этого носа, носа нового, открывались горизонты, на которые мы не осмеливались надеяться. Доброту и нежность, некогда немыслимые, можно было вообразить с этими щеками. Перед этим подбородком можно было говорить такое, что никогда не пришло бы в голову высказать у предыдущего. Новые линии лица были воплощением иных черт характера: сухая и тощая девица превратилась в огромную снисходительную матрону. Так что не только с зоологической, как в случае г‑на д’Аржанкура, но также с социальной и моральной точек зрения можно было говорить, что перед нами — совершенно другая личность.
С этой точки зрения утренник принцессы де Германт обладал намного большей ценностью, нежели отдельный образ прошедшего; он представлял моему зрению словно бы последовательные образы, в том числе никогда не виданные мной, отделявшие прошедшее от настоящего, и более того — связь между прошлым и настоящим; он чем-то напоминал оптические картинки[159]