— Если бы женщины не боялись беременности и злых языков, они были бы в тысячу раз хуже мужчин, они не вылезали бы из постели.
— Где вы были этой ночью, пили? — спрашиваю я.
— Ни капли. Я в картишки дулся у пророка, — смеется он еще громче.
Болек видит, что я не знаю, кто такой пророк, и объясняет, что так он зовет Цалку-биржевика. Когда Советы за неделю до войны арестовали и выслали торговцев, Цалку тоже забрали. И стоя в кузове грузовика под охраной энкаведешников, он крикнул евреям на улице: «Вы мне еще позавидуете, братцы!» Теперь Цалка вернулся из Сибири, а евреев, провожавших его туда, действительно нет. Вот Болек и дал ему прозвище «пророк». Он, этот пророк, хорошо играет в карты.
— А в секцию гребли виленского «Маккаби» вы не ходили? — Болек рассказывает, что на днях ему захотелось взглянуть на стадион «Маккаби» на Вилии. Когда-то берег летом кишел молодежью аж до самого Зеленого озера[192]. Молодые люди грелись на солнце, плавали, пели, играли на мандолинах, а лодки с девушками в купальных костюмах казались лотками с красной земляникой. Вот Болек и пошел туда, а там пустыня. Он впервые видел, чтобы полноводная река была такой пустынной и заброшенной. Присмотрелся — один остроносый каяк все же плывет по Вилии, а в нем Крымский, бывший инструктор секции плавания. Этот Крымский всегда занимал нос каяка, напротив сидело четверо или шестеро маккабистов, и он командовал: «Поднять весла разом! Опустить весла разом!» Теперь он греб один-одинешенек и так быстро работал веслами, что лодка летела как молния что вверх по течению, что вниз. Крымский худ, угловат и долговяз как жердь. Поэтому казалось, что каяк гонит черт, но, хотя он искусен в гребле, в карты ему страшно не везет.
— Болек, мне надо с вами поговорить. — Я пододвигаюсь к нему поближе, чтобы нас не услышала Анна Иткин. Не мне ему объяснять, говорю я, сколько людей сейчас отдали бы полжизни, чтобы слышать, как в соседней комнате ходит мама, скольким хотелось бы положить ей на плечи руки, погладить по волосам, смотреть, как она накрывает на стол. А еще большее счастье — самому подавать маме еду, иметь возможность услужить ей. Но поговорить я хочу не об этом. Я хочу сказать, что ради мамы он мог бы вести себя достойнее и тише, по крайней мере не пускаться во все тяжкие у нее на виду. На глазах у праведника вроде меня он может пить, ночи напролет играть в карты и делать все, что ему взбредет в голову. Но маму огорчать не следует. Тем более что по природе он парень тихий и его нынешнее поведение всего лишь привычка, усвоенная в гетто, где жили одним днем, одной минутой.
— Мама не может вырваться из гетто, она живет Понарами. — Болек наклоняется ко мне и смотрит на дверь. — Меня она упрекает в том, что я по-прежнему веду ненормальную жизнь, а сама женит меня на мертвых невестах.
— О чем вы, Болек? Я не понимаю.
— Я тоже не понимаю, — шепчет мне здоровенный парень с лицом перепуганного ребенка. — Прямо она этого не делает. Только обиняками, а еще чаще молча. Заведет, например, речь о моем погибшем брате и скажет, что ему подошла бы та девушка, с которой он когда-то встречался, мол, по ее мнению, вот хорошая невеста для него. Скажет и спросит, как я думаю. Я отвечаю, что не понимаю, к чему этот разговор. Брата нет, девушек, с которыми он встречался, тоже. Мама долго задумчиво молчит, а потом спрашивает, на ком из моих девушек я подумывал жениться. Я пожимаю плечами: какая теперь разница? Она сердится и говорит, что нельзя забывать близких друзей.
— Все-таки непонятно, — растерянно шепчу я. — Ваша мама упрекнула меня, что я все время слоняюсь в гетто, и уверяла, что старается помнить только хорошие времена. Как же это согласуется с тем, что вы говорите?
— В том то и дело! — Лицо Болека светлеет, он снова начинает смеяться. — Мама пеняет мне на то, что и теперь, после освобождения, я не меняюсь. А сама думает только о сожженных в Понарах. На самом деле я не намерен жить так все время. Я просто хочу оглядеться. Мы ведь с мамой собираемся в Польшу, а оттуда поедем еще дальше. И когда мы устроимся за границей, я, возможно, снова пойду в университет.