Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они.
— Ладно так ли? — загудел над столом Степан Матвеев, уже красный и тяжелый, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.
— Ладно, ладно, — вмешалась Пелагея Ильинична, — вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь.
— Обычай требует, — не сдавался Степан.
— Обычай и фату требует, — пробурчала подружка Пелагеи Ильиничны, бабка Самсониха.
— Мне бы такую невестушку, — зажмурился Колька Развалихин, — уж я бы ее зацеловал. — И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.
Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, у всех рюмки до краев, чтобы глаза не провалились. Глянул Митька на своих товарищей, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило…
Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко позванивали да лампочка под потолком как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью, с какой на выпады плясовые отвечала.
— Ладная сноха, — одобрила бабка Самсониха, — да больно сумная, грустная вся.
Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.
А ночь славная над миром была. И тихо, так тихо, что тоненько позванивало в ушах. Уже холод от осени подступал, но не тот холод, от которого к теплу хочется, к живому огоньку, а ясный и просторный, вызывающий желание куда-то идти без причины, чего-то искать на земле.
— Не холодно, Любава? — осторожно спросил Митька.
Любава долго не отвечала, и Митька почувствовал, что она возвращается сюда, на крыльцо, откуда-то издалека, куда ему доступа нет, ни ему, ни мыслям его.
— Нет, не холодно, — ответила Любава.
— Еще не срок, — Митька вздохнул, чувствуя немного стесненно себя в новом костюме и белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы, — с ноября начнет заворачивать.
Любава ничего не сказала, не оглянулась на Митьку, смущенно замершего у нее за спиной. В это время вывалился на крыльцо Колька Развалихин, веселый от вина, горячий от гармошки. Потянулся так, что хруст по нему, словно треск по молоденькому льду, прошел, и весело сказал:
— Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой.
— Тихо! — шикнул на него Митька. — Дурью маешься.
Колька стих и закурил. Потом негромко заметил:
— На промысел скоро. Уже и ночи холодают.
— Недельки через две, — откликнулся Митька, — я этим годом до ледостава хочу по Верхотинке проскочить.
— А о порожки не ушибешься?
— Не должно. Вода обещает быть большой, может, их и притопит.
— Может быть, — согласился Колька, — в верховьях-то ты на мой участок выйдешь. Забегай.
— Я ближе встану. У Луки.
— Так это рядом.
— Ну да. Может, и заскочу. Как дело пойдет…
Лежал Митька на спине, слушал прерывистое, не сонное дыхание своей женки. Лежал, не смея коснуться ее. Удивлялся Митька тому, что страх не от грозного идет, а от непонятного ему, странного чего-то. Куда как просто, протяни руки да обними Любаву, но нет, захолодели они, чугуном налились, не оторвать от одеяла. И смутная обида затревожила Митьку, впервые приоткрылась ему, как огонек на ночном берегу.
— Митя, ты не сердись, — вдруг спокойно и тихо сказала Любава, — прости меня.
— Я не сержусь, — с легкой печалью откликнулся Митька, — с чего ты взяла?
— Испортила я тебе жизнь, Митя, — вздохнула Любава, — сразу-то не подумала. А теперь уже, видно, поздно…
Долго лежали в молчании. Тикали часы. Капала из рукомойника в порожний таз вода. В соседней комнатенке тяжко вздыхала Пелагея Ильинична.