И надо быть проще. Нужна простота травинки, но со всеми ее тайнами и космическими перекидками. (Павел так понаторел в разговорах с Чухом, что включил в свой лексикон даже слово «космическое».) Надо тихо расти в своих вещах, подобно той траве в городе, что не имеет имени, незнаема и всюду нужна. Без нее город задохнется в углекислоте и автомобильных газах. Или зачахнет в тоске.
Павел успокоился. Теперь ему стало нужно здоровье. Он сходил на прием и потребовал, как это и предвидел Иван Васильевич, вводить стрептомицин себе в трахею, чтобы скорей добить туберкулезных бацилл.
«Экий ты беспокойный», — думалось Ивану Васильевичу. Он не ощущал личной свободы с этим странным человеком. Павел, навалив на себя груз, заставил и его тащить что-то.
— В трахею стрептомицин мы вводить не будем, — сказал врач. — А уколы еще поделаем.
— Поделаем, — эхом отозвался Павел.
— И сделаем многослойную рентгенограмму.
— Если нужно.
— И грибы ешьте, больше грибов.
— Да аппетита что-то нет.
— Разрешаю стопочку кагора перед обедом.
А тут Павел и сам нашел для себя прием стопроцентного действия. С фотографии он перерисовал голову рыси, энергическую, весело-хищную. И, прицепив к ней плакатик с вопросом «Что ты сегодня сделал нужного?», повесил на стену. Просыпаясь под взглядом рыси, Павел говорил себе, что он — человек, в сущности, бодрый и обтереться холодной водой ему раз плюнуть.
Встречаясь с Катей, говорил: «Что я для нее? Так, муха». И гас внутренне, и был вежливо скучным человеком.
А когда ему вкалывали в ягодицу длинную, с карандаш, иглу и вгоняли поршнем жгучий стрептомицин, он твердил:
— Приятно, приятно…
— Вы что-то сказали? — интересовалась сестра.
— Рука у вас легкая, — говорил он ей.
Рысь определенно помогала, хотя после укола он все же шел ускоренной походкой, а мокрое полотенце выгоняло на кожу мелкие шишечки.
Хуже было то, что он не мог советоваться о работе. Чуху он больше не верил. Тогда он упросил критиковать Никина, и тот в клочья разнес очередной этюд — тренировочный: написанный в дополнительных тонах закат, пронзительно-зеленый.
Старик обругал Павла предателем. Да, да, он кричал, что тот предает свет.
Павел не выдержал, затрясся, обозвал старика заплесневелым пнем, а этюд смял. Потом ходил извиняться.
— Не понимаю я вас, нынешних, — говорил Никин, сидя надутый, в углу мастерской. Она — неприбранная, темноватая, с завалом подрамников и стертых кистей. Он, собственно, и жил в ней — в углу стояли электрическая плитка, кастрюли и бумажный кулек с картофелем. — Мы с твоим отцом дрались за хорошую, ясную жизнь для вас. Нам было трудно на войне, на стройках, а вам хорошо — комнаты теплые, учат вас. А вы несчастливы, злитесь, фыркаете. Странно…
В словах его был уксус, на лбу — морщины изумления.
— Расчищено все, музеи, книги. Чего вам еще надо?.. Что ты меня мучаешь? Сходи-ка на пустырь, посмотри, что там раньше было и что сейчас.
— Был хороший березовый лес, который свели.
Никин ворчал:
— Технику письма не изучаете, работа ваша некачественная, картины пишете на несколько лет, да и тех не стоят. А хорошее полотно должно стоять лет двести.
— Да кому я буду нужен через двести лет? — начинал сердиться Павел. И видел, что в наивном лице старика не было ни доброты, ни старческой мудрости. Оно страстное, оно лишенное покоя.
…От Никина он пошел по другим мастерским, что были рядом. Но живописцы разъехались на этюды, дверь чужанинской мастерской была на замке. Работали только графики и скульпторы.
Графики на станках тискали эстампы в две краски (установился хороший спрос, и они спешили). И стучал-стучал в мастерской Ананьев, рубил из камня дам, похожих на идолов с острова Пасхи. Был он потный, красный, в каменной крошке.
Во дворе Ольшин, нацепив очки синего стекла, сваривал ежа из проволоки. Голыми руками гнул ее — толстенную, потом брызгался электрическими синими искрами. (Свои изделия он обливал водой, чтобы те, заржавев, приобрели фактурное звучание.)
Надо было уходить. Павел, сокращая дорогу, свернул на пустырь, в промежуток строящихся домов и железнодорожной ветки.
Все здесь было изрыто, все искорежено.