Теперь у Миреле в комнате было темно, — она спала.
Он вышел во двор, разбудил кучера, велел заложить лошадей и уехал на завод.
Но на заводе он почувствовал, что там ему теперь не место — тянуло домой. Работа валилась у него из рук. Комната его находилась между двумя медными вечно кипящими котлами в большом корпусе. Там было невыносимо жарко и пахло спиртом и солодом. Около двух часов дня солнце пробилось сквозь тучи; при этом больном, серебряно-сером свете все во дворе завода казалось безобразным. У открытых дверей подвала возле небольшого пруда стояли ряды телег, нагруженных железными бочонками, и угрюмый сторож подвалов покрикивал ослабевшим, пьяным голосом:
— Стой!
— Подавай!
— Куда полез?
Откуда-то сзади, из-за оврага, что за стенами большого корпуса, подымался сырой дурно пахнущий пар — там наливали свежую брагу в стойло, чтобы поить быков, и начинали топить ко второй вечерней смене.
Шмулик приказал запрягать и поехал домой.
Теперь снова было хмуро и холодно, но дождь уже унялся. Все казалось тусклым, словно в сумеречном свете; с мокрых полей доносился запах влажной перепаханной земли, свежего конского помета и дынь, подгнивающих на покинутой бахче. Обе крупные гнедые лошади бежали бодро и бойко, весело наклоняя головы, и на каждый взмах кучерского кнута отвечали радостным выбрасыванием ног и громким фырканьем. Мягкая рессорная бричка слегка покачивалась на быстром ходу. А Шмулик сидел в глубине ее и все думал, что вот едет он, Шмулик Зайденовский, имеющий уже тридцать тысяч собственного капитала и вполне независимый; едет к себе домой: там, дома, осталась жена, которая чуть не целых две недели лежит взаперти у себя в спальне. Теперь он должен войти к ней и сказать: «Миреле, скажи, — очень я тебе постыл? Хочешь, найму тебе в городе две-три комнаты? Ты пойми, Миреле: я от тебя ничего не требую…»
От этих размышлений такая взяла его острая жалость к самому себе, что слезы навернулись на глаза. И думалось ему, что выйдет это необыкновенно благородно и понравится ей. Захотелось поскорее быть дома.
Но едва бричка въехала на отцовский двор, как ощутил он в сердце ту же гнетущую тоску, что и в прошлую беспокойную ночь. Ясно представились все горестные часы, которые предстоит пережить сегодня, завтра, послезавтра… Над землей спускались уже темные сумерки. В большом отцовском доме освещены были почти все выходящие во двор окна, а флигелек погружен был во мрак. Только в двух окнах угловой комнаты виднелась полоска света сквозь запертые изнутри ставни.
По-видимому, Миреле все еще сидела у себя, запершись. Вылезая из брички, он опять вспомнил о своем грязном белье и направился к крылечку.
Но ему преградила путь служанка, торопливо шедшая навстречу из большого дома.
— Вас зовут к отцу в кабинет! — закричала она. — Просили сейчас же прийти…
— Сейчас же?
Недоумевая, что бы такое могло случиться в родительском доме, направился он к отцу. В кабинете было накурено и жарко, и вся обстановка говорила о том, что здесь люди совещались серьезно и долго: речь шла о нем и о Миреле.
Против отца за столом сидели мать, Мириам и студент Любашиц; у них были разгоряченные лица людей, долго беседовавших и пространно высказывавшихся. Молодой Любашиц улетучился тотчас же по приходе Шмулика; он чувствовал себя весьма неловко и предпочел завести в столовой разговор с Рикой. Отец при виде сына опустил голову, словно избегая встретиться с ним взглядом, и стал закуривать новую папиросу. Мириам водила пальцем по столу. Только мать повернулась к сыну и подозвала его, слегка моргая глазами:
— Подойди-ка поближе, Шмулик…
Шмулик почувствовал боль в висках, словно от укола; лицо его слегка перекосилось: разговор, затеянный матерью, казался ему мучительным.
В смятении услышал он, что мать произнесла имя Миреле. Она рассказывала, что вошла к ней в комнату и пыталась с нею заговорить, но та ее перебила и ответила так, как может ответить только душевнобольной человек:
— Я не хочу разговаривать, я хочу молчать.
Потом в речах матери стало часто повторяться слово «развод».
Это беспрерывно повторяющееся слово начало раздражать его. Нахмурившись, передразнил он мать: