— Что посоветуете, бояре? Буде, пойти мне сейчас к государю? — спросил вдруг Бельский, и так спокойно, будто о каком-то сущем пустяке. Челяднин пристальней всмотрелся в него: неужто же в нём ещё есть силы для такого спокойствия? Но взгляд Бельского — отталкивающий взгляд обречённого — подсказал Челяднину, что это спокойствие не от силы, а от бессилия, от полного бессилия его души, в которой отчаянье подавило все остальные чувства.
— Сейчас?! — удивлённо воскликнул Мстиславский. — Сейчас я самому Исусу Христу не посоветовал бы являться к нему.
— То верно, — буркнул Челяднин и, помолчав, благоразумно прибавил, обращаясь к Бельскому: — Утро вечера мудренее, боярин.
— Утро? — сдавленным голосом, как что-то невыносимо страшное для себя, повторил Бельский и закрыл ладонями лицо. — Я не доживу до утра. Не доживу, — слезливо, сквозь ладони, выговорил он.
— Коли так — я пойду. — Челяднин, тяжело опершись рукой о столешницу, решительно поднялся.
— Да полно! — вскочил и Мстиславский. — Что самим-то на рожон лезти?!
Но Челяднин уже пошёл. Бельский, не отнимая ладоней, сквозь пальцы, молча, убито смотрел ему вслед.
В темноватом коридоре, освещённом лишь несколькими свечами, догоравшими в настенных шандалах, Челяднин вдруг приостановился. Нет, не оттого, что в нём поубавилось решительности. Ему неожиданно почудилось нечто странное: на него как будто кто-то очень пристально смотрел, притом было такое ощущение, что он знает, кто это, даже не видя его, — знает его лицо, его душу, его мысли, и они, эти мысли, каким-то странным образом перетекали в него, и он чувствовал, что это его собственные мысли — всё то, что он передумал, сидя сейчас в трапезной. Только там, в трапезной, эти мысли рождались как бы вне его и обращены были тоже как бы не к нему; теперь же, словно отразившись от чего-то, они возвращались, повёрнутые к нему своими остриями, и вонзались в него с такой силой и так глубоко ранили, что подумалось ему в суеверном страхе: не испытывает ли и вправду его душу чья-то злая воля? Рука уже потянулась наложить крест, да и замерла: от себя самого не открестишься.
Всё время, пока он шёл к царским покоям, его преследовал этот всевидящий взгляд, суровый и беспристрастный взгляд его второго «я», как будто потому и отделившегося, отстранившегося от него, чтоб не быть причастным к тому, на что толкало и куда вело первое — стихия, существующая наперекор всему. И он чувствовал, что истинное, лучшее, что есть в нём, — там, во втором его «я», там его совесть, его правда, могущая предстать пред любым судом, и это истинное, главное должно наконец-то возобладать в нём — хоть в конце его жизни; но стихия была сильней, и напрасно внутренний голос допытывал его: «Зачем? Во имя чего? Ради какой цели?» Напрасно! Он оставался глух к нему, ибо не хотел искать ответа в себе одном, зная, что он не только в нём. Ответ этот был и в Иване, и в Бельском, и в Мстиславском, и в Горбатом, и в Курбском, и в сосланном на Белоозеро Воротынском, и в убитом Репнине, и в замученном на пытке Даниле Адашеве...
...Войдя в предпокой — с темноты на свет, — Челяднин щурко поогляделся и устало опустился на придверную скамью. Глаза его на мгновение смежились — он будто пережидал что-то в себе или, наоборот, что-то призывал в себя. Стоявшие в предпокое на сторожах братья Хворостинины вытянули шеи в немом удивлении. Появление боярина явно озадачило их, может быть, и насторожило, но они почтительно молчали и ждали.
— Государь почивает иль бодрствует ещё? — спросил Челяднин.
Братья переглянулись.
— Нешто не слышит боярин? — почтительно ответил старший из братьев — Дмитрий, — Ивашка Нос[180] государю песни поёт.
— Стало быть, бодрствует, — не прислушиваясь, сказал Челяднин и поднялся со скамьи. — Надобно мне к государю на́ очи.
— Нешто не ведает боярин чину и уряду? — с прежним почтением вымолвил Дмитрий Хворостинин, и это почтение уже начало вставать перед Челядниным непреодолимой преградой. — Заказ тому крепкой, чтоб как кому вздумается и похочется к государю на́ очи не являлись. Того и беречи велено накрепко, — прибавил он для пущей убедительности.