Государь всея Руси - страница 131
Челяднин молчал.
— А со мною того ты беречи отчего-то не хочешь?!
Челяднин молчал.
— Знаю отчего! Я тебе не угоден! Сердце твоё восстаёт на меня! Вот и сейчас... Ты не за Бельского идёшь.
Плевать тебе на него! Ты супротив меня идёшь! Ты мне тщишься досадить, вступаясь за Бельского, мне тщишься учинить мешкоту[182]...
Иван помолчал, ожидая, должно быть, что Челяднин хоть на это ответит ему, но тот не отвечал, и Иван, не умевший долго сдерживать себя, опять заговорил:
— А уж стар стал, стар, и многого не уразумеваешь. Ранее ты таких оплошек не допускал. Ранее б ты уразумел, что сейчас, пойдя сюда, не противное, а угодное мне сотворишь. Заплошал ты, боярин, заплошал... Вельми стар стал и умом изрядно пообносился. Теперь уж я не боюсь тебя, как прежде. Теперь ты бойся меня, бо теперь я и умом сильней тебя!
Левкий, сидевший на скамье рядом с царским ложем, тихонько, со злорадным пристоном хихикнул и осторожно, чутко скосился на Ивана, проверяя, угоден ли ему его смех и можно ли присовокупить к нему ещё и словцо — ядовитое словцо, подливающее масла в огонь? Святой отец был великий искусник на таковое, и сейчас ему тоже, должно быть, кортело отрыгнуть свой яд, но что-то насторожило его в Иване, и он сдержался.
Челяднин по-прежнему молчал. Михайло Темрюк, понимая, что это молчание оскорбительно для Ивана, не выдержал, угрожающе прошёлся за спиной боярина. Чуял он, что у Ивана уже кончается терпение и, гляди, повелит он силой заставить боярина отвечать. Но Иван даже глазом не повёл на своего горячащегося шурина, однако и молчания Челяднина тоже не мог больше снести.
— Что же молчишь... яко праведник? Ужли и слова на нас истратить жалко?
— Что ж сказать, государь? Вижу я: вельми ты на меня кручиноват... Впору мне головой отвечать, а ты ждёшь от меня слова.
— Головой?! — Голос Ивана чуть смягчился. — Голова твоя мне ещё пригодится. Таковой головы поискать! — вновь восхвалил он Челяднина, и столько было в этой похвале простоты и непринуждённости, так легко и свободно она сорвалась с его уст, что не верить в неё было нельзя. — Истинно реку: помирать стану, на тебя царство оставлю.
— Да что же ты, государь? — у Челяднина будто заперло горло. — Что же ты так со мною?.. То в студёное, то в вар!
— Я и сам тако, боярин: то в студёное, то в вар...
Голос Ивана совсем смягчился, ослаб, приглушился.
Казалось: что-то иссякло в его душе и остепеняющая истома и смиренность завладели им, но если бы Челяднин мог видеть его лицо, его глаза, запавшие в чёрную глубину глазниц, ему увиделось бы в них совсем не то, что услышалось в голосе.
— ...А что молвил на тебя худое — оставь мне... От скорбен то моих от сердечных... От скорбей, боярин! — Иван нетяжела, с протягом вздохнул. — А скорби мои — от окаянства моего. Како помыслю на себе неправды великие, и горе людское, и невзгоды премногие, и мой дух болезнует от тех мыслей... И вопрошаю себя: кто аз еемь? Истай вопрошаю, боясь истины горькой. И отвечает мне глас духа моего: изгой еси, отметиик[183] презренный, поправший в себе добро и свет и пошедший неведомо куда и творящий неведомо что. И никто же супротив меня, но я сам супротив всех — в помрачении ума своего, в окаянстве своём стыдобном. И всяк ко мне с добром, а я в том добре вижу зло — в помрачении ума своего.
— О государь, невозмогше те внемлити! — скорбно, с выслезью взлепетал Левкий и перекрестился, утаив в шевелящихся губах то ли молитву, то ли проклятье на чьи-то головы.
Иван словно и не услышал возгласа Левкия, продолжая негромко говорить, но голос его стал иным: он как будто наполнился отзвуками той самой скорби и слезливости, что прозвучали в возгласе его наперсника-черноризца.
— Вот и ты... також ко мне с добром пришёл, а я на тебя хулу возвёл, злыми помыслами изупречил.
— Да с каковым уж таковым добром, государь? — смущённо вымолвил Челяднин, чуя, как его подкупает, околдовывает скорбно-слезливая смиренность царёва голоса. — Боярин Бельской звон... извёлся в край, искручинился — от твоего, государь, сердца на него. Сидит в трапезной горюном, токмо что слёз не льёт. Прискорбно глядеть на него, государь, с тем и пришёл... А дела мне, истинно, нет до него никоторого, — согласился он с Иваном, невольно, отступнически согласился, хватаясь, как за соломинку, за эту призрачную, обманчивую возможность освободиться, отмежеваться от всего, с чем был связан той самой глубинной, нерасторжимой связью, за которую презирал себя и в которой не хотел быть уличённым Иваном именно сейчас.