Хотелось верить, соблазн был велик, но Мстиславский не поддался ему, остановил себя: Иван всё равно оставался для него тайной — страшной, зловещей, тайной из тысячи тайн — как дремучий, непроходимый лес, в котором одно срубленное дерево не открывает дороги к опушке. Заблудиться в этом лесу у Мстиславского не было ни малейшего желания.
— Можно ве́ди и по-иному рассудить. — Мстиславский особенно нажал на это «рассудить», давая понять Ивану, что слушает его не бездумно, не лишь бы слушать, а именно с рассуждением, осмысливая сказанное им и ничего не принимая на веру. — Коленопреклонение — лише образ. Так и каются, так и изображают покаяние. Бельский також разумеет сие и не хочет думать, что тебе надобно так мало. Он готов принести тебе душу свою...
— Чая, что притворством души удоволит меня сполна?
— Он мог бы кривить душой ранее, лжепокаянием добиваясь прощения. А ныне, на милости твоей, почто ему притворство?
— Пото же, почто и тебе.
— Мне-то уж вовсе незачем кривить душой, — прикрывшись лёгким смешком, как можно проще и равнодушней сказал Мстиславский, почувствовав с неожиданной смятенностью неотразимую правду Ивановых слов. Он вынужден был в душе признать, что, выгораживая Бельского, он на самом деле выгораживает себя, невольно, безотчётно, но выгораживает, чуя подсознанием какую-то необъяснимую тревогу. Понял он, что и стремление узнать, чего хотел Иван, тоже обернулось всё тем же — выгораживанием самого себя, желанием отделиться, отмежеваться от всего, что тянулось от Бельского к нему, доказывая тем самым, что есть от чего отмежёвываться. Он выдавал Бельского, но более всего выдавал себя, ибо ручаться за Бельского, отмежёвываясь от него, можно было лишь кривя душой, что и понял Иван. Опровергнуть этого Мстиславский не мог, не рискуя окончательно впасть в притворство — сознательное, намеренное, — чего он, конечно, совсем не хотел, ибо прекрасно понимал, что будет тут же изобличён Иваном и сам вложит ему в руки против себя оружие, которого тот до сей поры не имел.
— ...По неведению присной души разве что? — добавил он, стараясь несколько смягчить своё поспешное возражение, сделать его расплывчатым.
— Ты что заяц, Мстиславый, — засмеялся Иван, и вместе с ним засмеялись Федька Басманов и Васька Грязной. — Петли мечешь! Да не хитра твоя смётка... Како ж ты о чужих душах берёшься свидетельствовать, коль своей не познал?
Мстиславский смутился, и, быть может, не столько от слов и смеха самого Ивана, сколько от смеха Васьки и Федьки.
— Ты поймал меня на слове, государь... На слове любого можно поймать.
— А на кривине души — не любого?! — воскликнул Иван, явно обрадованный, что Мстиславский не сдался, не отступил и защищается. Сам он тоже не хотел отступать. — Тебя с Бельским нельзя поймать? Посему ты и вступаешься за него?
— На кривине души — також... А за Бельского я не вступаюсь. Говорю как есть. Вели призвать его пред очи свои и удостоверься.
— Я уж давно во всём удостоверен, и незачем мне призывать его. А коли сам желаешь удостовериться, так сам и поезжай, по своей воле и охоте. Я от очей своих не прогоню его и чашей обнести не повелю — чести его не стану умаливать. Однако ведает пусть, что нужды в нём нет никоторой и слова моего к нему також нет.
— Я поеду, — сказал Мстиславский, вовсе не желая этого, но тревога, та непроходящая тревога, что засела в глубине души, — непонятная, необъяснимая и оттого ещё более гнетущая, — эта тревога подталкивала его, и он покорялся её неодолимой силе, отдавая себе отчёт только в одном: суть происходящего всё более и более ускользает от него.
— Воля твоя... Не держу, — сказал Иван, и показалось — боится он, что Мстиславский вдруг передумает.
— Я поеду! — Мстиславский натянул повод, останавливая и разворачивая коня.
— Да гляди, жеребца не загони! — насмешливо бросил вослед ему Иван, видя, что он тронулся шагом.
Федька и Васька снова засмеялись — дурным, нарочитым, шутовским смехом. Послышались ещё чьи-то жиденькие смешки — посмеяться в спину Мстиславскому уже сыскались смельчаки.