Его тело отобрали у него, погребли под землей. Но даже погребенное, оно продолжало жить, питаемое терпением и упованием. Его тело не было деревом, которому земля дает жизнь, но земляная грубая субстанция еще не привела его к смерти. Она осадила его, обхватила плотным кольцом, но не могла сломить, не могла прорваться сквозь кожу, мускулы, жилы, кости; тело продолжало жить, трепетать надеждой. Могильные черви еще не добрались до него, может, их отпугивало его еще не угасшее тепло, запах жизни.
Та малая часть его тела, которая оставалась над землей, ведь она жила — прикованная к месту, она активно функционировала. Его уши ловили самый тихий, сокровенный шепот пустыни; кожа бдительно реагировала на холод, тепло, влагу, ветер, пыль; нос, как породистая ищейка, вынюхивал живого человека, шагающего где-то вдали, там, за равнодушной толщей воздуха; глаза так и бегали в орбитах, ведя поиск от края до края горизонта — насколько удавалось повернуть голову. Глаза никогда не обманывали его. Они и сейчас старались служить ему честно, а ведь порой прямота и искренность не очень-то нужны и желанны… Но надежда искушала их. Усталые, утомленные до предела, они начинали невольно уступать ей…
…Он увидел вдалеке джип, который двигался к нему в облаке пыли. Он не хотел верить, горячий комок остановился у него в горле, еще больше затруднив дыхание, а сердце, как будто бросив вызов грубой и жестокой земле, вышло на открытый бой с нею. С мучительным напряжением он старался разглядеть то, что разглядеть было еще невозможно, — и ничего не видел. Но ему показалось, будто ветровое стекло джипа отбросило солнечный луч ему в глаза. А чуть позже он почти ясно услышал шум мотора, то слабеющий, то набирающий силу, как это бывает в момент переключения скорости. Теперь он опасен. Опасен!
Однако шум мотора вдруг смолк. И он понял, как нелепы его упования. Ведь смерчи — старые его знакомые, сколько раз он видел в пустыне, как смерч начинает кружиться, будто волчок, и, вращаясь вокруг невидимой оси, растет, поднимается все выше над землей, разбухает, распадается на несколько частей, вновь соединяется и вновь разваливается. Его темные столбы напоминают высоких стройных девушек, вертящихся в такой бешеной пляске, что юбки дыбом встают у них над головами.
Ведь такое уже было — когда? несколько минут назад? или несколько лет? — с теми, тремя, которые впали в ту же ошибку, а он еще смеялся над их невежеством.
Он отвел глаза от пустыни, которая так беспощадно обманула его, посмеялась над ним. И с ужасом вспомнил, что совсем забыл о том, что такое смех. Он попытался улыбнуться: не глупо ли? Но губы не раздвигались. То, что у него получилось, нельзя было назвать улыбкой или даже идиотской ухмылкой — болезненная судорога, не разомкнув губ, лишь заставила их задрожать. Так дрожат губы балованного ребенка, на которого уже прикрикнули, но он еще продолжает плакать. И тут он почувствовал, какое огромное несчастье забыть об улыбке.
Он уставился в небо — пусто. Он не старался понять, есть бог или нет, он просто тонул в жутком безразличии, которое было хуже громогласного отказа от борьбы. Ясно было одно: бог не придет ему на помощь. Его бытие или небытие не имело значения. Парение ангелов в пространстве на бесплотных крыльях казалось ему непристойностью, граничащей с богохульством. Он знал, что, когда умрет, все его достояние — дела, грехи, душа — попадет к богу и его обширному аппарату, нескончаемой веренице одетых в белое ангелов. Но он еще не перешел границу жизни и смерти и не хотел, чтобы мысль опережала действительность, да и куцые деревенские думы не способны были забежать далеко вперед.
Лучше совсем отвернуться от неба, возвратиться к самому себе, плененному и униженному, но знать, что ты существуешь, еще существуешь! Лучше обратиться внутрь себя и, хотя ты стоишь на зыбком обломке тонкого, в трещинах льда, держаться изо всех сил, не утонуть в темной пучине. А может быть, это его тело, понемногу слабея, изнемогая, обращало его мысли к самому себе?
В первый раз ему захотелось пить. Воды! Не то что-бы раньше он совсем не испытывал жажды — просто он не сосредоточивался на этой мысли, целиком занятый размышлениями о спасении. Сейчас же, когда он осознал, что некоторое время — и не такое уж малое! — ему придется оставаться здесь, ждать, поддерживать свою жизнь, он подумал о воде. Кожу вокруг рта стянуло, губы, точно две полоски картона или два клочка наждачной бумаги, терлись друг о друга. Нёбо окостенело и насквозь пропылилось; под ним слабо шевелился язык, как кусок задубевшей толстой кожи. Распухшее, сузившееся горло с трудом пропускало воздух. В животе пылал огонь, который можно было потушить только водой. Воды, воды! Ах, как горит все внутри! Это было особое жжение, словно в глотку ему влили целый кувшин крепкого уксуса, который начал разъедать стенки желудка, и они таяли, распадались на части.