— Ах, понимаю… Оставьте меня! Разве слишком хорошо все понимаю.
— Несчастный ты мой! — тихо шепнула женщина в белом платке.
Живая грусть за Кривцова охватила ее. Увлажнились глаза, подернулись дымкой чувствительной, тоже окутались шалью, как все ее тело, благородно задумчивое в своем отцветании, в своей незабывающей грусти.
Стало тихо.
Узкой полоской проникал и комнату свет. Беззаботно роились пылинки в радости солнцу. Было их много, весело было пылинкам в детской невинности их. Короток их век, а может статься, так же и вечен, как век нашей бессмертной души… Что им до того — толпящимся в светлом, посланном Богом луче?
А вот три женщины были грустны.
Сложней, чем грустны. Глаша с застывшей стеклянностью глаз, в душу к себе не допускающая, эта другая, чья жизнь одна длящаяся, в покорности просветленная скорбь; сидела, руки сложив на коленях, третьей Наташа — молчала затаенным, ушедшим в себя, нелюдимым молчанием.
Три затерянных в мире пылинки, три женских души.
Где же их солнечный луч? Что он мешкает? Какие тучи небо скрывают, если есть оно — это небо и солнце на нем?..
— Я уж пойду, мне пора. Ты, Глаша, еще посидишь?
— Скоро и я за тобой, но еще посижу.
Закуталась в шаль с головой, ушла, простилась с Наташей до вечера. Вечером к ней еще забежит. Непременно.
Была эта женщина в шали свободная женщина, жила вдвоем с Глашей, был у нее маленький, совсем крохотный, — от родителей перешел — капитал, однако, все же жила на него кое-как. Случалось — работала. Глаша ей приходилась племянницей, сирота, одинокая. Познакомился как-то с ними Кривцов, вся отдалась ему, точно молитву свершала в умилении сердца, когда отдавалась. А Глаша не могла его видеть, и был в этом пункт разногласия для двух женщин, связанных между собою родством и затаенной глубокой приязнью.
Наташа все неподвижно сидела, уронив свои руки.
Сегодня 8 сентября — день Рождества Богородицы — исполнилось ей ровно шестнадцать лет. С сегодняшним днем что-то она собиралась связать в своей жизни. И вот он пришел, а у нее такое оцепенение мыслей и чувств: пусть будет, как будет.
Началось с того времени, как получила письмо о возможном приезде отца. Была одна женщина возле села, где они жили; завела переписку с ней, каждый месяц посылала по три рубля денег. И вот получила известие: едет отец. Так забилось ее, все еще детское сердце. Помнила и любила она старика. Какою-то чудесною, через все уцелевшею памятью помнила ранние детские годы — старый плетень, пчельник, медовые праздники, яблочные — душистое спелое лето, запах конопли за садом, прозрачные вечерние зори.
Мать не помнит, но отца… Отец баловал ее, отец щекотал за шейкой жестковатым усом, нянчил, мурлыкал какие-то песенки. Ах, это письмо все взбунтовало в ней снова!..
Но тут же жесткие мысли, жестокие думы. Не прежнюю малую девочку, — он ищет распутную взрослую дочь… А если так… если так… то не все ли равно?..
Но на вокзал пошла, побежала — была в лихорадке.
Увидала отца — сутки пролежала, с места не двигаясь, все думала, металась в жару и решила: пусть будет, что суждено, и пусть будет именно в этот день, в день рождения, в любимый праздник осенний. Если не верит, если погибшую презирает дочь, будет так, как велит ей судьба.
А судьба ей шептала о кофточке.
Слышала раз мимолетно, — Глаше сказал Кривцов про ее красный шарф:
— Красный цвет волнует меня. Не носите красный цвет.
— Буду носить, — ответила Глаша упрямо.
И целый вечер не отрывал он глаз от ее шарфа.
У нее не было красного. Но ведь для каждого разный должен быть цвет? У Глаши черные, пышные волосы, у нее — цвета ржи. Но если красный цвет Глашин, какой же ее? Или нет для нее никакого цвета из тех, что волнуют:
К концу уже вечера шутливо стянула себе красный шарфик.
Кривцов перевел глаза на нее и тотчас же сказал:
— К вам нейдет.
— А что же мне надо? — смеясь, спросила она.
— Ваши волосы, — сказал он, подумав, — как воск перед иконой, или нет… может быть, мед… пчелиный, густой, вечерний…
Наташа смутилась и встала, заходила по комнате.
— Душистый, вечерний мед, — подтвердил Кривцов еще раз. «Душистый, вечерний», — стояло в ее голове.