Андрей был рад нежданно воскреснувшей Глебовой шутке, да и у него развеяла как-то она невольный, в самых причинах своих неоформленный вздох.
Вошли. Но, к удивлению их, Анны все не было.
Где же она?
Позвал тихонько Андрей. Не отозвалась. Заглянул в ее комнаты — нет и там.
И только тогда послышались быстрые по коридору шаги.
— А-у! — Ответный возглас был бодрый и радостный. — Вот и я! ЗдравствуйтеЗдравствуйте вы, наконец!
Сияли глаза ее счастьем. Все лицо светилось, как взгляд. — Долго вы в городе были? Устали?
— Немного устал.
Взглянул на Глеба Андрей. И у него был тот же светлый ответный взгляд. Горели в комнате оба, как две чистых свечи.
«Она верит в Христа, — вспомнилось брату. — Верит она или нет, но она прекрасней всех ангелов в небе».
Посидели вместе недолго. Говорили немного. Но радостны были для всех эти минуты. Через толщу темной земли закатное солнце, где-то только взошедшее, слало им свет. Незримым благословением проникали сквозь жуткие недра лучи. Горели тонким венцом над их головами.
Скоро простились.
Анна пожала руку, но проводить Глеба пошел Андрей. Сестра братьям глядела вслед.
Она пропадала недаром.
Услыхав голоса у подъезда, бросилась было навстречу, но внезапно пришедшая мысль остановила ее.
Наверху на башенке были розы. К ним подсыпали там землю, но в комнаты еще не перенесли.
Быстро взобралась туда, в потемках, без спичек отыскала их, выбрала самую нежную, — на ощупь, по запаху, по поцелую — поранила пальцы, пока отрывала непокорливый стебель, и осторожно, без шума спустилась по лестнице.
У подъезда что-то замешкались. Это было ей на руку, пробралась в комнаты Глеба, сама откинула одеяло ему и на белоснежную наволочку положила розу ночную, благоуханную, нежную, как прекрасная душа девушки, которая любит.
И ушла, убежала, и возбужденно-радостно, услышав зов, крикнула брату:
— А-у!
Роза была в ее волосах.
Вся в черном Анна стояла возле окна. Видел Глеб ее гибкую стройную талию, мягкий узел волос над открытой матовой шеей, оттененной внизу вырезом черного бархата, тоже живого, впитавшего аромат ее тела. Тяжелыми, но свободными складками падала ткань. И роза алела и каштановых ее волосах.
Глеб никогда еще Анны не видел такой. Она смотрела вдаль в лунную пропасть, напоенную трепетанием длинных лунных ресниц — междулучий, через которые льется ровный таинственный свет ее. Луна — чей-то единственный глаз, глядящий на мир ночных тайн, передающий им призрачный свой, мерцающий свет.
Анна смотрит в эту молочную пропасть и дышит ее широтой. Едва рисуются в матовом свете через легкую дымку горных ущелий очертания береговой полосы, изъеденной мысами, заливами, бухтами. По сторонам поднимаются дико утесы, странно живою громадой почти незаметно дышат они, слабо поднимается и спадает их каменная голая грудь. Камни странно живы в ночном таинственном свете. Явственно выступают из них очертания, скрытые днем — животных, людей, чудовищных призраков, к новой жизни еще не рожденных и умерших в незапамятные, жутко далекие времена.
С высоких вершин открываются взору дали поднявшейся в уровень с ними морской глубины и далеких, по ту сторону моря лежащих земель. Духовному взору в лунную ночь открываются такие же дали времен. Века расстилаются у подножия одной высочайшей вершины, атома остановившегося — на один лишь миг созерцания — времени, последнего зубца бытия на растущей вершине; расстилаются книзу, как уступы, один за другим ряды минувших веков, чем дальше, тем менее резки, тем смутнее их очертания, и в сказочной дали, у черты горизонта дремлют самые давние, самые ветхие, бывшие когда-то самыми юными, девственно прекрасные, отшедшие в сказочную даль века.
И дремлют тою же дремой у подножия созерцателя-духа, облеченного в черты человеческие, слабым воспоминанием вздохнувшие в эту ночь дикие, уродливые среди современности камни, памятные знаки о веках, как секунды мелькнувших, и об их населявших наших предтечах, еще не оформленных в строгие формы, еще предугадывавших, прозревавших лишь смутно тропинки-пути на грядущие вершины бытия.
Чем старей человек, тем яснее встают перед ним первые детские годы жизни его. Изощряется зрение памяти, и мы видим младенческий облик нашего я, беспомощное пухленькое тельце, в котором покоился зародышем этот зоркий старик, прошедший долгую и сложную жизнь, коснувшийся в разных точках и направлениях многих, даже и скрытых сторон бытия, ставший мудрым и прозрачным в мудрости своей. Вот струится седая борода — длинная, как дни его жизни, долгой, вечность в себе отразившей, и короткой, как все-таки коротки эти слишком земные, эти обреченные на тление нити серебристых волос. И видит он сквозь отстоявшуюся глубь своего существа самые мелкие камешки будто на дне бытия, те, которыми играл в раннем детстве. Но минет еще год, другой — и новые, еще более потаенные воспоминания встают в его памяти, и через кристалл, ограняющий влагу души его, достигают до чуткого уха самые первые всплески, первые крики младенца-пловца, пробудившегося во влажной стихии земной нашей жизни, приявшего ритм ее плеска в девственную душу свою.