Подлинное, ничем не прикрытое, обнаженное царство порока и гнусностей с торжествующей откровенностью пахнуло в душу ему, дымом и паром грязным окутало, чужую грязь смешало, породнило, сочетало в кошмарном хаосе с собственной грязью. Тут уже не было места аристократической, отъединенной порочности. Здесь порок был религией — общей, соединяющей. Здесь был подлинный пафос упоения им — от тоски, от безнадежности, от несправедливости божьей судьбы, от неутоленной жажды красоты неземной… Дети порока не знали и сами и, конечно, не умели бы никому передать, что привело их к нему; им казалось одно, что привела их сюда жажда пить и забыться, жажда ласкать хотя бы продажные, горячие и отсыревшие в жарком поту, распарившиеся в винным парах тела грязных и некрасивых, а, может быть, именно таких, ибо переступивших за какую-то человеческую черту и оттого особенных женщин; им приходило на ум, что все они вместе бесконечно низко куда-то упали, и что один лишь путь отныне для них — падать все ниже и ниже, и закрывать глаза, опускаясь, и простирать порочные руки свои навстречу притягательной липкости; они уже не стремились вверх, забывали самое это понятие, и ползали, пресмыкались, извивались, как гады, дыша испарениями собственных плевков и нечистот.
И, чудилось, здесь-то дьявол ходил между ними, как между домашних, подбоченясь, самодовольным кабатчиком, улыбаясь и поплевывая время от времени коротким липким плевком на лица своих верноподданных. Как свой. Как старший. Любя.
Но, может быть, это только казалось? Может статься, что здесь-то как раз…
Некогда думать.
Последний шаг сделал старик. Он ступил в эту кучу червей, смешался с ней.
Двери захлопнулись.
— Полграфинчика водки, — сказал он, сморкаясь и садясь в уголок за столик.
— Может, целый графинчик?
Яркая кофта была расстегнута до половины, колыхалась свободная грудь, обнаженная в верхних изгибах. Красный горячий поток закружил старика.
— А? Старичок?
— Графин — так графин.
Глаз не мог оторвать и шептал про себя со сдержанным жутким спокойствием, опираясь на чью-то близкую, вдруг покорившую душу его, темную власть:
— Дьявол — так дьявол…
Старик не ошибся. Кривцов был здесь.
В другом узлу возле длинного стола сгруппировалась целая большая компания. Тут были оборванные, сильно выпившие, испитые и полные, но одинаково жалкие, бездомные люди, два-три пиджака, трезвая, грустная женщина с белою, мягкою шалью, накинутой на плечи; шаль была очень красивая, старинная, оставшаяся как фамильная память от бабушки, долгие годы лежавшая, осыпанная нафталином, на дне кованого сундука с крышкой, оклеенной старыми, память о которых давно рассеялась — «Ведомостями». Ах, какой это особый, нафталином пропахнувший мир — шалей таких вот, как эта, и бабушек, и «Ведомостей» на тяжелых кованых крышках вековых сундуков!.. А внучка, немолодая уже, здесь зачем-то — среди всех — вот этаких…
Из женщин в той же компании — еще совсем молоденькая девушка, худенькая, с накинутым газовым шарфом поверх высокой прически, скрывающим и лицо; одета она в голубую, нарядную кофточку, а шарфик легкий и красный; сидит, наклонивши голову вниз, но старик увидел глаза ее — раз подняла на него — были бесцветны, были без всякой надежды глаза, прозрачны насквозь, но дна у них не было.
Еще несколько женщин, но мало похожих на женщин. Эти некрасивы и грубы. Грязны. Кофточки порваны, часто расстегнуты, распущены.
И Кривцов среди них — центр всей компании.
Старик отогнал кумачную бабу. В несколько смрадных и едких минут он отрезвел совершенно. Весь дурман отошел, рассеялся сразу. Казалось ему, что теперь он один сидит за графином в углу и слушает, что говорит Кривцов.
Несмотря ни на шум, ни на говор, голос Кривцова слышен стал вдруг отчетливо. И слушали его все, кто сидели ближе, внимательно.
Старик уловил последнюю фразу:
— Ибо нет и не может быть над человеком никакой человеческой власти, ибо все мы равны перед Господом!
— Так! Так! Это правильно! — кулаком ударил о стол один оборванец. — Всех панов и господ на осину! За что мы здесь бедствуем?
Все зашумели.
— Погодите! — властно крикнул Кривцов. — Слушайте дальше!